Дарвинизм и естественно-научное наследие Н.Я.Данилевского[*]

 
 
  ПОИСК ПО САЙТУ
   
 
 
  1887 г. Н.Я.Данилевский  

Дарвинизм. Критическое исследование. Том II [*]

  KeyWords:   Дарвин Ч., Эволюция, Естественный, Подбор, Искусственный, Организм, Критика, Происхождение, Изменчивость, Наследственность, Существо, Научная, Теория, Формы, Человек, Экспрессия, Дютроше, Антитезы принцип, Рефлексы, Крик, Гнев, Смех  
 
  ПОИСК ПО ДОКУМЕТУ
   
 

Глава1 Происхождение человека.
(Продолжение).
Экспрессия или выражение чувства у человека и животных.

Глава. 1. Общий взгляд на учение об экспрессии и характер его направления

За особый ряд доказательств происхождения человека от животных предков должно еще считать те объяснения, которые дает Дарвин так называемой экспрессии2 или выражению ощущений и чувствований у человека и животных, исследованию коих именно с этой точки зрения он посвятил особое сочинение: The expression of the emotions in man and animals. Хотя это сочинение имеет и вполне самостоятельное значение, как опыт объяснения тех тонких изменений, претерпеваемых чертами лица от сокращения и ослабления некоторых мускулов, и тех положений тела и частей его, которые сами по себе не имеют никакой определенной цели и потому совершенно бессознательны и составляют лишь символ внутреннего состояния души, однако же не может подлежать сомнению, что общая тенденция этого сочинения клонится к тому, чтобы служить подпорой воздвигнутого Дарвином теоретического здания. Это, впрочем, признает и сам Дарвин в следующих выражениях: «Мы видели, что изучение теории экспрессии подтверждает, в известном ограниченном размере, заключение, что человек произошел от некоей низшей формы животных... Хотя, сколько я могу судить, в таком подтверждении едва ли предстояла и надобность».3
Правда, что с точки зрения Дарвина и убежденного дарвиниста изучение экспрессии у человека и животных мало может прибавить доказательной силы тем фактам и выводам, на которых построено учение о происхождении организмов путем подбора и употребления или неупотребления органов; но зато, с другой стороны, тонкие черты экспрессии могут иметь немалую силу и значение как явления несогласные, если не с учением о происхождении организмов вообще путем медленного и постепенного приобретения признаков или характеров, то с применением его к происхождению человека. Так и понимали это многие ученые, трактовавшие об этом предмете. Знаменитый Белль, который, хотя и имел на этом поприще некоторых предшественников, но, по словам самого Дарвина, «не только положил основание этому предмету, как отрасли науки, но и воздвиг благородное здание»,4 по его же словам, «желал, очевидно, провести сколь возможно широкое различие между человеком и низшими животными, а потому утверждал, что у низших созданий нет иной экспрессии, кроме той, которая может быть более или менее ясно отнесена к действиям их воли или необходимых инстинктов». «И если бы», — продолжает он, — сэр Чарлз Белль был спрошен о выражениях любви и привязанности у собак, он без сомнения отвечал бы, что это животное было создано со специальными инстинктами, приноровившими его к обществу человека».5 Отвлекаясь немного от настоящего предмета, я скажу, что, по моему мнению, влагаемый Дарвином в уста Беллю ответ и был бы совершенно правильным, в том смысле, что как всякое отдельное животное, во всех частях своих, так и взаимное отношение всех членов животного царства и вообще всей природы, должны были быть целесообразно предусмотрены. Иначе (обращаясь специально к собакам), почему бы только одно это животное оказалось пригодным к тому, чтобы быть товарищем и другом человеку? На это мог бы последовать ответ: потому что, приобретя одного такого товарища, человек перестал стараться о приобретении других, — ответ совершенно в духе Дарвина, толкующего подобным образом отсутствие полезных растений в странах, населенных совершенными дикарями. Но ведь люди жили в разных странах, окруженные разными животными. Как же разные племена не попытались над разными видами, разными родами? Но, при всех попытках, пригодными оказались одни собаки; а если это так, то не прямое ли из этого заключение, что это и есть единственное приноровленное для сего животное?
Но как бы там ни было, то есть, дал ли бы Белль, предполагаемый Дарвином ответ, или нет, ясно то, что знаменитые анатом и физиолог, основатель научного учения об экспрессии, видел в ней одно из доказательств коренного различия между человеком и животными, проявляющегося и в этой особенности его строения. Это выражал он еще яснее, говоря, что «наши личные мускулы суть чистое орудие выражения» (purely instrumental in expression), или суть специальные снаряды, единственно для этой цели предназначенные,6 `что, однако же, конечно, не верно.
И другого знаменитого зоотома и физиолога, также написавшего книгу об экспрессии, Грасиоле, Дарвин упрекает за то, что тот никогда по ее поводу не размышлял об эволюции, то есть за то, что он находил возможным объяснять различные выражения лица и жестов, не прибегая к этому, по мнению Дарвина, не только всеобщему, но и единственному объясняющему началу.
Также и Дюшен, изучавший совершенно особым способом роль каждого мускула в игре экспрессии, гальванизируя их в отдельности или по группам у живого человека и подражая этим различным выражениям лица, говорит: «Таким образом, Творец не имел здесь надобности заботиться о требованиях механики; Он мог, по своей премудрости, или — да позволят мне это выражение — по Божественной фантазии, привести в действие тот или другой мускул, один или несколько разом, когда хотел, чтобы характеристические признаки страстей, даже самых мимолетных, были преходящим образом написаны на лице человека. Когда этот язык физиогномии был создан, Ему было достаточно, чтобы сделать оный всеобщим и неизменным, дать каждому человеческому существу инстинктивную способность всегда выражать свои чувства сокращением тех же мускулов».7 Мильн-Эдвардс выражается об этом предмете так: «Эти обнаружения не предполагают вмешательства ни ума, ни даже воли, и могут быть следствием первоначальных (originelles) соотношений между душевной силой и мускульной системой, аналогичных с теми, от коих происходят нервные рефлективные действия. Как некоторые чувственные впечатления, определенные внешними деятелями, могут возбуждать в организме некоторые специальные акты, то или другое движение, например чихание или тошноту, точно так и душевное ощущение или мысль могут привести в действие возбудительно-двигательную силу, и производимые таким образом эффекты могут изменяться, смотря по природе причиняющих их ощущений или мыслей». Или еще яснее: «В человеческом роде эти экспрессивные явления, не имеющие в себе ничего условного, и которые суть последствия природы нашего организма, состоят главным образом в движениях лица, жестах и нечленораздельных криках. Они происходят от предустановленной гармонии8 между физиологическими свойствами различных частей нашего тела и могут совершаться автоматически, без вмешательства воли или ума».9 Соглашаясь далее, что некоторые инстинкты могут быть результатами наследственно переданных привычек, он все же утверждает, что «при настоящем состоянии науки ничто не дает нам права думать, что все способности этого рода родились таким образом, и что ни одна из них не происходит от первоначального устройства организма, аналогичного с тем, от которого зависит то или другое рефлективное действие».10
Оставив в стороне способ выражения, которым эти различные авторы высказали свою мысль, мы найдем у них то общее, что все они предполагают известное предустроение организма, от чего бы оно ни происходило, прямо и непосредственно ведущее к разным экспрессиям чувства. Белль думал, что самые орудия экспрессии лица, то есть многочисленные подкожные мускулы, сообщающие ему выразительную подвижность, составляют исключительное достояние человека и не имеют никакого иного назначения, кроме сообщения лицу выразительности. Мнение это, конечно, не верно, потому что у высших обезьян имеются все те же личные мускулы, `что и у человека, и потому что особые употребления, независимые от экспрессии, могут быть указаны с большой вероятностью почти для всех личных мускулов.11 Дюшен видел в игре физиономии особое, предуставленное сочетание мускульных движений (хотя бы самые орудия этих движении и не были свойственны одному человеку), строго и специально соответственное душевным движениям, что достигается посредством особого инстинкта, которым одарен человек. Грасиоле и Мильн-Эдвардс относят экспрессию к некоторому первоначальному непосредственному предустроению частей нашего организма, аналогичному с тем, от которого зависят разные рефлективные движения, как например чихание, — движения, которые ведь не могут же быть результатом привычки индивидуальной или наследственно переданной, ибо, как говорит Моудзлей, которого никто не заподозрит в идеализме: «в устройстве спинного мозга животного всажена (implanted) способность к таким движениям ради самосохранения, способность, которая наследуется как часть его природы, и без которой оно едва ли бы могло прожить и один день».12
Значение, придаваемое экспрессиям различными знаменитыми авторами, занимавшимися их объяснением, показывает, что с точки зрения Дарвина, было весьма важно дать всем, или, по крайней мере, большей их части, истолкование более сообразное с началами его учения, то есть вывести их из приобретений привычкой, передаваемых наследственно и укрепляющихся, фиксирующихся, чрез посредство подбора, или употребления и неупотребления. С этой только точки зрения предстоит и нам рассмотреть этот предмет, то есть рассмотреть, в какой мере действительно требуется прибегать для его объяснения к помощи привычки и наследственности (само собой разумеется, помимо и сверх общего унаследования строения организма), как основанных на приобретении чего-либо полезного и укрепляемых путем подбора или упражнения, `что, конечно, может иметь место только для полезного.
Пример лучше всего объяснить, как смотрит на этот предмет Дарвин и в чем, по моему мнению, заключается его ошибка.
Грасиоле говорит (§ LIX): «Когда орган чувств бывает возбужден и каким-либо образом приведен в движение, смежные органы могут двигаться симпатично и повторять аналогические движения, каждый в сфере его собственной деятельности. Так, уши как бы слушают, когда на деле только один глаз действует; ноздри совершают некоторые движения, когда вкус смакует какое-нибудь деликатное ощущение». В объяснение сказанного он приводит пример цитованный Дарвином: «Молодая собака с прямыми ушами, которой хозяин издали предлагает кусок аппетитного мяса, с жадностью устремляет глаза на этот предмет, следуя за всеми его движениями, и между тем как глаза смотрят, оба уха подаются вперед, как если б этот предмет мог быть слышен».13 Дарвину объяснение это кажется недостаточным, симпатия между смежными органами ему не нравится, и он говорит: «Здесь, вместо того, чтобы говорить о симпатии между ушами и глазами, кажется мне, проще полагать, что, так как собаки, в течение многих поколений, пристально всматриваясь в какой-либо предмет, навостряли на него и уши, чтоб ощутить и всякий звук, и наоборот, внимательно смотрели в сторону всякого звука, к которому прислушивались, то движения этих органов твердо сопряглись (associated) между собой чрез долго длившуюся привычку».14 Но в самом ли деле это проще, и объясняется ли тут что-либо более чем у Грасиоле? Не рождается ли тут вопрос: да отчего же уши и глаза действовали так, когда еще привычки не было? Надо ведь показать и причину самой привычки, а причина эта и есть то, что Грасиоле называет симпатией. Если уши и глаза могли, когда еще не было привычки, вместе и одновременно устремляться на предмет, возбуждающий ощущение собственно чрез посредство только одного из этих органов чувств, то почему не могут они делать этого же самого и теперь, по той же прямой и непосредственной причине, которой повиновались прежде? `Что объясняет нам тут привычка, сверх того, `что объясняется симпатией, когда и сама привычка, в конце концов, подводится под ту же симпатию, или под ту же причину, как бы мы ее ни назвали? Дело в том, что внимание единой души направляет все органы, и особенно находящиеся в ближайшем соотношении, на одну точку, а это и называет Грасиоле весьма метко и обозначительно симпатией. Ведь, чтоб образовалась привычка, эти движения глаз и ушей должны были многое множество раз согласоваться в своих движениях, а не то, чтобы раз согласоваться, а раз нет, ибо в этом последнем случае никакой привычки не образовалось бы. Но если первоначальная причина этого повторительного согласованного действия, произведшего привычку, а, следовательно, причина самой привычки, действовала столь однообразно и постоянно, как если бы сама была следствием привычки, то почему и теперь ей также точно не действовать? А тогда чего же еще надо? Не очевидно ли после этого, что тут ни в какой наследственно-передаваемой привычке нет надобности? И зачем прибегать к ней, когда она ничего `большего нам не объясняет? Ведь то, `что объясняет данное действие, объясняет и самую привычку. Таким образом, открывается, что это понадобилось Дарвину только для того, чтобы действия и теперь совершаемые, и всегда совершавшиеся собаками, отнести к их прародителям как нечто теми благоприобретенное и потомкам переданное, между тем как очевидно, что тут все, насколько оно вообще объяснимо, объясняется как для настоящего, так и для прошедшего времени, все тем же прямым и непосредственным влиянием или воздействием той связи, которая лежит в самом строении различных частей организма. Этим примером ясно указывается тенденция Дарвинова сочинения об экспрессии, и мы увидим, что он постоянно употребляет все тот же в сущности прием для достижения все той же цели. Взглянем теперь на то, `что ему было нужно, чтобы провести эту тенденцию в возможно полном и широком размере, и как он этого достигает. «Даже такие слова, — говорит Дарвин, — как: некоторые движения служат средством экспрессии, могут ввести в заблуждение, ибо в них предполагается, что такова была их первоначальная цель, их первоначальный предмет; но кажется, что это редко бывало или даже никогда ни бывало: эти движения или имели с самого начала какую-нибудь прямую пользу, или были косвенным эффектом возбужденного состояния чувствилища (sensorium)».15 Таковы два начала, принятые Дарвином (развитые им, как увидим, в три объяснительные принципа). Но второе начало, которое есть главное, если не единственное, ведет к тому заключению, что этот эффект может точно также происходить и теперь, как происходил и прежде (как мы видели на анализе глаз и ушей собаки по Грасиоле). Первое же начало необходимо предполагает, что, дабы дойти до теперешнего состояния, когда прямая польза движения исчезла и это движение стало уже чистой экспрессией, оно должно было перейти через фазис привычки, происшедшей от частого намеренного повторения его, и чрез дальнейший фазис наследственной передачи этой привычки, после чего она уже сохраняется и тогда, когда полезное значение ее совершенно утратилось. Таким образом, экспрессии подводятся под излюбленное Дарвином начало наследственной передачи полезного приобретения, будет ли то посредством подбора, или посредством употребления и неупотребления органов, смотря по обстоятельствам. И вот, он старается, сколько возможно, умалить роль второго начала, как бесполезного для его учения, и усилить роль первого. Размышляя под влиянием этой тенденции, он впадает, как увидим, во множество натяжек почти во всех частных примерах своих объяснений; теперь же разберем лишь общее его положение.
Он говорит: «`Большая часть движений экспрессии должны были быть приобретены постепенно, сделавшись в последствии инстинктивными».16 Но, по всем вероятиям и аналогиям, так дело именно и не могло происходить. Экспрессии столь же свойственны человеку (и другим животным) изначала, и в этом смысле не только врожденны, но и прирожденны ему, как и другие инстинктивные или рефлективные движения: хождения, еды, питья (жевание, глотание), дыхания, сосания (грудными детьми). Это не мешает некоторым из них быть лично усовершаемыми практикой и некоторым обучением (как при хождении), но совершенно однако же не таким, как обучение чтению, письму, танцам, фехтованию или игре на музыкальном инструменте, где все изучается с начала до конца, как нечто совершенно новое, а только доставлением мускулам случаев действовать сообразно их природе и укреплением их. Общая, независящая от обучения, способность понимать значение разных экспрессий, одним словом прирожденность ее, которую признает и Дарвин, между прочим, на основании наблюдений над собственными новорожденными детьми, также говорит в пользу прирожденности и самих экспрессивных движений, то есть в пользу того, что это суть две стороны одного и того же процесса. Предположить же, что и способность распознавать значение экспрессий также получилась чрез наследственную передачу некоторого, постепенно приобретенного, знания, обратившегося в привычку чрез частое повторение в длинном ряду поколений, очевидно невозможно. В самом деле, никакое другое знание (то есть самое содержание знания, а не способность к нему) таким образом не передастся; иначе мы ведь должны были бы врожденно понимать свой отечественный язык, так как бесчисленные поколения научились понимать значение его звуков. И тут, должна бы чрез это приобрестись привычка, и приобретенное передаваться унаследованием.
Углы рта опускаются, брови морщатся у своего внутреннего края и в этом месте приподнимаются, вследствие чего получают косвенное направление вниз наружным концом; средина лба сморщивается поперечно и продольно, и мы инстинктивно узнаем, что таким образом измененное лицо выражает печаль. Если б это знание приобрелось постепенно опытом, и этот опыт, обратившись в привычку вследствие частого повторения, передавался нам по наследству, то я не вижу, почему бы также точно не передавалось нам и значение звуков: отец, мать, огонь, вода. Но понимание значения выражения печали (и других экспрессий) из различных складок лица и изменения положений различных частей его у нас инстинктивно; это не подлежит сомнению и для самого Дарвина. «Поэтому, кажется мне, — говорит он, — что врожденное чувство должно было сказать ему (полугодовому ребенку Дарвина, которого он наблюдал), что притворный плач его кормилицы выражал печаль, а это, чрез инстинкт симпатии, возбуждало печаль и в нем».17 Следовательно, должно признать, что и самые движения черт лица и телодвижения, составляющие экспрессию, прирожденны человеку изначала, а не врожденны только по наследственной передаче приобретенного; ибо только в таком случае и само понимание их значения может быть инстинктивным, так как инстинктивность этого понимания может быть только результатом прирожденности человеческой природе, а никак не врожденности (в принимаемом здесь различии смысла этих двух терминов) без явного противоречия с неврожденностью (по наследственной передаче приобретенного знания) понимания слов отечественного языка. Врожденными по наследственной передаче приобретенного могут быть только строение и способности организма, которые в последнем результате ведь также зависят не от чего иного, как именно от строения же (внешнего или внутреннего, самого интимного, как например ячеек мозга), а никак не какое-либо, с каким бы то ни было определенным содержанием знание. Это последнее может быть только прирожденным, если оно инстинктивно, то есть должно составлять часть природы существа.
Итак, тенденция Дарвина в разбираемом сочинении состоит собственно в том, чтобы вывести экспрессивные движения, как и все остальное в организмах, из принципа постепенно приобретаемой и наследственно передаваемой полезности. В этом заключается для него главный интерес экспрессий, та причина, почему собственно он и избрал их предметом своего изучения. Но отдельные явления экспрессий, то есть, то строение и расположение мускулов и тот порядок их употребления, которые образуют собой экспрессию, трудно приписать подбору в строгом и точном смысле этого слова, по незначительности их результатов для пользы человека и в особенности животных; а без подбора они должны бы быть результатом целесообразного предустроения, не каким-либо путем приобретенного, а изначала установленного, как это и полагали в различном смысле Белль и `большая часть других писателей об этом предмете, что мы видели выше. Чтоб избежать этого вывода, не оставалось ничего другого, как прибегнуть для объяснения приобретения различных элементов экспрессий к другому, уже второстепенному и менее могучему деятелю теории, к частному упражнению органов и привычке, `что Дарвин в большинстве случаев и делает, изредка, однако же, прибегая и к помощи самого могущественного деятеля, — подбора.

Глава. 2. Три объяснительных принципа экспрессии

После этого общего взгляда на характер, цель и тенденцию Дарвинова учения об экспрессии, перехожу к более подробному изложению этого учения.
Мы видели сейчас, что Дарвин принимает для объяснения экспрессии два начала: первоначальную полезность тех мускульных движений, которые их составляют, и косвенный эффект возбуждения чувствилища. Развивая эту общую мысль, он приходит к принятию трех объяснительных принципов, значение коих я передаю его собственными словами и затем подвергаю подробному разбору.

2.1. Принцип полезных, ассоциированных (сопряженных) привычек.

«Некоторые сложные действия служат к прямой или непрямой пользе, при известных состояниях души, для облегчения или удовлетворения некоторых чувствований, желаний и проч., и когда возбуждается то же самое состояние души, в какой бы то ни было слабой степени, то рождается стремление, в силу привычки и ассоциации, произвести те же самые движения, хотя бы они и не приносили уже ни малейшей пользы».18
Это свое любимое положение, под которое Дарвин подводит все, `что только может, стараясь так или иначе, с большим или меньшим усилием, подогнуть под него, поясняет он множеством примеров. Желая выбрать из них наиболее характерный, я однако же не могу подыскать ни одного, который бы ясно и без натяжки указывал на привычку, наследственно переданную. Дарвин указывает на привычки личные, например, на бессознательное надевание перчаток при выходе из дома, но они ничего не доказывают в настоящем случае; указывает, далее, на такие действия, в которых нельзя усмотреть и тени привычки: «Падая на землю, — говорит он, — всякий, защищая себя, выставляет руки вперед, и, как замечает профессор Алисон, немногие могут воспротивиться этому, добровольно падая на мягкую постель».19 Но ведь это чисто рефлективное движение, которое уже по тому одному не могло произойти от привычки, что кто же и когда столь часто падал, чтоб от этого повторения она могла образоваться? Дарвин приводит еще пример из животных, хотя и не подходящий под разряд экспрессий, но указывающий, по его мнению, на приобретенный и усовершенствованный наследственной привычкой ряд сложных инстинктивно производимых движений: «Для принимающих постепенную эволюцию видов, — утверждает он, — чрезвычайно поразительный пример совершенства, с которым могут быть передаваемы самые трудные сочувственные (consensual) движения представляет ночная бабочка сфинкс (macroglossa); ибо можно видеть, как эта бабочка, вскоре после выхода из кокона, неподвижно стоит в воздухе и вкладывает свой волосообразный хоботок в маленькое отверстие цветов; и никто, думаю я, никогда не видал, чтоб эта бабочка училась исполнять свою трудную задачу, которая требует столь безошибочного попадания в намеченную цель».20 Но и для принимающих теорию эволюции из этого примера видна только наследственная передача строения крыльев, мускулов, нервов, управляющих мускулами, и согласование всех описанных движений может быть представлено в виде весьма сложной машины, которая, будучи построена точно по образу другой, вполне воспроизводит и все ее движения. Передача привычки тут ничем не доказана. Пример детей, постепенно научающихся ходить, или птенцов птиц таким же образом научающихся летать, не может повести к заключению, что у бабочек, за отсутствием личного обучения, нужно принять взамен его обучение, так сказать, наследственное; что если у детей и птиц только индивидуальная практика и привычка дает возможность правильно употреблять и согласовать движения мускулов ног, или крыльев, то у сфинксов дело зависит от подобных же упражнений и привычки, но только не индивидуальных, а совершаемых и постепенно усовершаемых в длинном ряду поколений. Такое заключение было бы неправильно, во-первых потому, что и с точки зрения эволюции в Дарвиновом смысле можно отнести достижение означенного совершенства к подбору, при коем потомству передавалось бы все более и более совершенное строение, а во-вторых, аналогия была бы совершенно неверно применена. Как у людей, так и у птиц, и мускулы, и нервы, приводящие в движение ноги и крылья, в раннем возрасте их далеко не совершенны и не достигли своего полного развития, так что и употребление этих орудий движения и самые эти орудия совместно и одновременно совершенствуются. Но у сфинксов, при выходе их из коконов, орудия движения, да и вся организация находится уже в полном совершенстве, а потому и действуют с той же высокой степенью совершенства, как и у более старых бабочек. Да и у тех млекопитающих, у которых сейчас после рождения ноги уже в сильной степени развиты, как, например, у лошадей и### ослов, — жеребята и ослята сейчас же начинают бегать, безо всякого предварительного обучения матерью. Есть наблюдения, что и птицы, как только достаточно для сего окрепнут, могут летать безо всякого предварительного обучения (см. Romanes). Следовательно, и относительно сфинксов мы должны признать наследственную передачу только строения, как и для всех животных и растений, но не имеем никакой нужды принимать сверх сего еще передачу приобретенной привычки, не имеем надобности предполагать, чтобы пра Также точно, нельзя согласиться с тем, что люди сначала закрывают глаза, при виде чего-либо неприятного, а потом, будто бы, по привычке делают то же самое при одном представлении неприятного предмета. Тут, кажется мне, нет не только наследственной, но и личной привычки, потому что связь между впечатлением и действием происходит каждый раз вновь, точно также как, если меня уколют, я отдерну руку, и опять отдерну же, если мне живо представится, что мою руку укололи или хотят уколоть. Одинаковое действие происходит в обоих случаях совершенно самостоятельно, потому что повторяется то же возбуждение, хотя при воображении в ослабленной степени, возбуждение, которое, собственно говоря, в обоих случаях тождественно, то есть в обоих случаях есть душевное представление, в чем бы ни заключался его источник, во внешнем ли впечатлении, как в первом, или в воздействии воображения, как во втором случае, и привычке тут вовсе нет мес Этот свой первый принцип Дарвин дополняет следующим: «Некоторые действия, сопряженные привычкой с некоторыми душевными состояниями, могут быть отчасти подавляемы волей, и в таком случае мускулы, находящиеся под слабейшим контролем воли, так сказать, более склонны продолжать свою деятельность, производя этим движения, которые мы признаем экспрессивными. В некоторых же других случаях, удерживание какого-либо привычного движения требует других легких движений, и они также экспрессивны.21
Это дополнительное начало весьма много помогает при объяснении различных выражений лица, и мысль его совершенно верна, если опять-таки устранить то, `что часто напрасно приписывается привычке, которая тем менее должна иметь тут значения, что главное дело заключается здесь в различной степени подчиненности разных мускулов воле, `что, конечно, составляет черту строения, а не результат привычки.
В объяснение этого дополнительного начала приведу пример. При крике и плаче дети сокращают орбитальные мускулы глаз и жмурят глаза; открывают рот, причем действуют и мускулы, поднимающие верхнюю губу и опускающие нижнюю; морщат переносицу и сокращением производящего это морщение, так называемого пирамидального, мускула, оттягивают лобный мускул вниз. Но в зрелом возрасте мы удерживаемся от крика и стараемся удержать слезы. Большая часть мускулов при этом хорошо нам повинуется, но опускатели углов рта почему-то плоше других слушаются воли, и потому углы закрытого рта остаются отпущенными, `что придает очертанию его разреза несколько дугообразную к верху выпуклую форму. Точно также, хуже других повинуется воле и пирамидальный мускул переносицы; но тут мы призываем на помощь средние кучки мышечных фибр лобного мускула, которые противодействуют пирамидальному и приподнимают среднюю часть лба, а вместе с этим и внутренние концы бровей. От этого происходят посреди лба продольные вертикальные морщины, а брови принимают косое направление сверху и изнутри, вниз и наружу. Таким образом, экспрессия, выражавшая крик и плач, сглаживается с лица, но на нем остается выражение печали или горя. Очевидно, что главная причина отпечатлевшегося на лице нового выражения, заменившего прежнее, заключается в плохом повиновении воле отпускателей углов рта (depressores anguli oris) и пирамидального мускула. Но отчего же они вышли из повиновения, если даже и состояли в оном? Дарвин принимает это как факт, на основании исследований Дюшена, а не выводит как результат наследственной привычки, приобретенной первоначально для какой-либо полезной цели. Следовательно, мы имеем пред собой результат органического строения, а вовсе не привычки, и должны, поэтому, в отношении к экспрессии печали продолжать держаться выше приведенных мнений Дюшена, Грасиоле или Мильн-Эдвардса, так как ничем заменить их не можем, и эта экспрессия должна выйти из-под того объяснительного начала, под которое подводит ее Дарвин.
Этими замечаниями на первый принцип Дарвина я вовсе не думаю отвергать начало ассоциации или сопряжения. Оно, без сомнения, играет весьма значительную роль как при экспрессии, так и при многих других душевных и телесных процессах; но зависит-то оно главным образом от строения организма и в большинстве случаев не имеет надобности быть выводимым из наследственно-передаваемых привычек.

2.2. Принцип антитезиса или противоположения.

«Некоторые душевные состояния ведут к известным привычным действиям, которые полезны как и в нашем первом принципе. Если теперь возбуждается прямо противоположное состояние души, то рождается сильное и невольное стремление к совершению движений прямо противоположного свойства, хотя они не представляют уже никакой пользы, и такие движения бывают в иных случаях в высокой степени экспрессивными».22
Вообще, все объяснения полярности, бывшие в такой моде у натурфилософов, кажутся мне шаткими, сомнительными и не только ничего по объясняющими, но еще и сами требующими объяснения, как явления весьма темные и непонятные, так что эта знаменитая полярность ни в каком случае не может быть принята за какое-то само по себе разумеющееся начало, под которое стоит только подвести явление, чтобы тем сделать его уже ясным уму. Так, например, необходимость двух полов для произведения нового органического существа, будто бы, объясняемая требованием закона полярности, остается тем не менее явлением вполне таинственным, да и общая необходимость его оказалась мнимой вследствие открытия бесспорных фактов партеногенеза в существах, имеющих раздельные полы. Даже там, где эта полярность несомненно существует как факт, а не в виде истолковательного принципа, как в электричестве и магнетизме, она совершенно непонятна и ничем не была до сих пор удовлетворительно изъяснена. Тем более непонятно это начало противоположения или антитезиса в применении к настоящему предмету. Откуда, в самом деле, это стремление к противоположному? Можно ли себе представить, чтобы существовало непосредственное sui generis стремление нервных токов направляться к известным мускулам только потому, что они как-то противоположны другим, и даже не к антагонистическим мускулам, каковы сгибатели и разгибатели (tensores et flexores) какого-либо определенного члена тела, что было бы еще понятно, а часто просто к совершенно другим мускулам, только производящим какое-нибудь другое движение, более или менее значительно разнящееся от первого, но которое, собственно говоря, вовсе даже и нельзя назвать противоположным ему? Да и вообще, в движениях человеческого и животного тела нельзя определенно сказать, какое движение считать противоположным другому, если оно не есть прямой результат сокращения антагонистических мускулов. Всего лучше бы видеть это из примера, но ни одного такого ясного примера Дарвином не представлено. Для животных, правда, не только описаны, но и представлены весьма характерные рисунки двух собак и одной кошки, в состоянии враждебности и дружелюбного ласкания. У собак со враждебным настроением, хвосты прямо подняты к верху и выпрямлены почти как палки, у одной же из ласкающихся хвост направлен под средним углом вниз и на кончике загнут к верху крючком, а у другой опущен более и согнут несколько на сторону; из описания видно, что она машет им из стороны в сторону. Почему же, спрашивается, считать эти положения хвостов противоположными? И если положения их у ласкающихся собак различны, как же могут эти различные положения быть противоположны одному и тому же третьему положению у собак сердитых? Напротив того, у кошки, готовящейся к драке, хвост лежит горизонтально на полу и немного волнисто изогнут в вертикальной плоскости, а у ласкающейся — прямо поднят вверх как палка. Опять, почему же это последнее положение противоположно первому? Положения хвостов были бы в одинаковой степени различны, если бы ласкающаяся кошка опустила его прямо вниз, как та, которая нарисована на странице 128 и выражает испуг. Следовательно, если нельзя сказать, какое именно положение противоположно другому, то принципом антитезиса можно объяснить или почти все, `что угодно, или ровно ничего. Я избрал из этих рисунков хвосты, потому что различные их положения легко с точностью описать словами; но при помощи рисунков легко было бы показать то же самое и на всяких других частях тела. Экспрессий человека, объясненных принципом антитезиса, во всей книге Дарвина очень мало, и все представленные объяснения очень неудовлетворительны. Так, я никак не могу понять, почему качание головы из стороны в сторону, составляющее весьма общеупотребительный знак отрицания, должно почитаться противоположным наклонению головы вперед, как знаку утверждения; тогда как действительно антагонистическим движением было бы загнутие головы назад. Другой пример экспрессивных движений, совершаемых по принципу антитезиса — и притом, по Дарвинову мнению, наилучший пример, — состоит в поднятии плеч к верху, с некоторыми еще сопровождающими его жестами рук, или выражения беспомощности или оправдания в том, что кто-либо не в силах исполнить приказанного, или помочь беде. И для этой экспрессии приложены к описанию фотографии, снятые с актера Рейнлендера. В одной из них выражается решимость и вызов, в другой — беспомощность, извинение, а в третьей — даже подобострастное извинение (табл. 6, фиг. 2, 3 и 4). Выражение фигур, действительно, очень характерно и передает противоположные состояния духа; но, если обратить внимание на средства этого выражения и особенно на положение плеч (главного тут жеста), то в них не оказывается ничего противоположного. У фигуры, выражающей решимость и вызов, плечи в горизонтальном положении; им придан угловатый, как бы четвероугольный вид, что выражается английским термином to square the shoulders, или epaules carrees. Но почему же поднятие плеч должно представлять противоположность этому? Почему не такой же точно противоположностью было бы и опущение их, и подание вперед или назад?
Объяснительное значение этого принципа вообще очень трудно понять. Дарвин представляет на это два возможные толкования: первое заключалось бы в том, что, по пользе получаемой некоторыми животными от взаимного сообщения их чувствований, телодвижения свойства очевидно противоположного тем, коими уже выражались некоторые другие чувствования, были сначала употребляемы произвольно и сознательно, а потом обратились в привычные и стали передаваться наследственно уже как непроизвольные и инстинктивные. Впрочем, это толкование он отвергает сам, находя, совершенно основательно, что оно более чем сомнительно.23 Но второе истолкование, которое он принимает еще более сомнительно, невероятно и совершенно непредставимо. Совершение обыкновенных, действительно одно другому противоположных движений, каковы, например: поднимание и опускание тяжести, поворачивание направо или налево, сгибание и выпрямление всего тела или частей его, при противоположных импульсах воли, сделалось и у нас, и у животных привычным. Эта привычка употреблять противоположные орудия или противоположные действия тех же орудий (то есть сокращение или ослабление мускула) при противоположных желаниях или стремлениях, сопровождаемых полным сознанием их полезности или вообще их значения, тесно сопрягается (и так сказать переносится) со всякой вообще противоположностью в ощущениях и чувствованиях, и потому противоположные движения становятся выражением всякой противоположности в ощущениях и чувствованиях, хотя бы этими движениями уже никакой цели не достигалось, хотя бы они были вполне бесполезны, как все движения экспрессий.24 Но что же это объясняет? Ведь для этого надо допустить, что у людей и у животных, кроме непосредственного чувства того, какие мускулы они должны употреблять для совершения известного движения — чувства, которыми они несомненно обладают, — есть еще и чувство того, какое действие и какая совокупность мускульных действий диаметрально противоположны такому движению, и притом противоположны не реально (как у мускулов антагонистов), но, так сказать, в отвлеченности, чтобы знать, какие употребить при противоположном душевном состоянии.
Все для пояснения этого же неясного и сбивчивого пункта своего учения, Дарвин в другом месте говорит: «Привычка произвольно производить при противоположных побуждениях противоположные движения твердо установилась в нас практикой целой жизни. Отсюда, если некоторые действия были правильно совершаемы, согласно нашему первому принципу, при известном состоянии духа, то будет сильное непроизвольное стремление к совершению прямо противоположных действий под возбуждением противоположного состояния духа, все равно, будут ли эти действия сами по себе полезны или нет».25
Я, напротив того, не думаю, чтобы, что-либо подобное могло иметь место. Нам представляется что-либо приятное; мы приближаемся к нему, стараемся придти с ним в возможно близкую по его специальным свойствам связь: кладем в рот, нюхаем, трогаем, ощупываем, обнимаем, целуем, и при этом принимаем соответственное выражение лица, делаем соответственные нашему настроению жесты. Все мускулы действуют сообразно этим различным родам приближений. Нам представляется что-либо неприятное, или страшное — мы удаляемся от этого предмета, отталкиваем его от себя, отвращаемся от него, и опять все мускулы действуют сообразно этим целям удаления, отталкиванья, отвращения. И мы в обоих случаях достигаем своей цели, все равно, действуют ли в нас впечатления реальных предметов, или только представления приятного или неприятного. Но, ни в том, ни в другом случае наши мускулы, или вообще наши органы не действуют по противоположности к первой их деятельности. В обоих случаях действие прямое и положительное, а не посредственное и отрицательное. Отрицательным по отношению к своей противоположности становится оно лишь чрез сравнение, чрез произвольное принимание одного из них за положительное; сами же по себе оба рода действий одинаково положительны. Да и вообще, отрицательное другого значения не имеет. Если мы примем радость за положительное, то печаль, по сравнению с ней, будет отрицательной, но ведь мы можем принять и обратное; в сущности же оба чувства одинаково положительны.
Дарвин, впрочем очень редко прибегает к объяснительному принципу антитезиса, — собственно в тех лишь случаях, когда не находя возможности отыскать какую-нибудь прямую пользу в каком-либо экспрессивном движении, и потому, не будучи в состоянии отнести его к какой-либо приобретенной привычке, он однако же желает избегнуть необходимости обратиться за объяснением к своему третьему принципу, который исключает всякую надобность в привычке и вообще ускользает от его излюбленных объяснительных приемов, то есть не подводит экспрессию ни под начало подбора, ни под начало употребления или неупотребления органов.
3) Принцип действий, обязанных своим происхождением строению (constitution) нервной системы, изначала уже независимых от воли, а до известной степени и от привычки.
«Когда чувствилище сильно возбуждено, нервная сила производится в излишестве и передается в известных определенных направлениях, зависящих от связи (connection) нервных ячеек, частью же от привычки; или же доставление нервной силы может, по-видимому, прерываться. Этим путем происходят эффекты, которые мы признаем экспрессивными. Этот принцип может быть назван, краткости ради, принципом прямого действия нервной системы».26 «Конечно, — прибавляет Дарвин в пояснение этого принципа, — всякое движение, которое мы делаем, определяется строением нервной системы, но действия, совершаемые в повиновение воле, или по привычке, или по принципу антитезиса, исключаются отсюда сколько возможно».27
Принцип этот сам по себе, конечно, очень темен, как говорит Дарвин, но ведь не более же темен, чем принцип привычки и вообще чем все, `что относится к действию нервов. По крайней мере, раз признав его и не вдаваясь в объяснение его самого, также точно как и в объяснение привычки, мы понимаем действие нервов; не так, как действие только что изложенного принципа антитезиса, которого мы, в сущности, понять не можем. Взирая на предмет беспристрастно, мы приходим к заключению, что главным образом один этот принцип и есть то начало, от коего зависят экспрессии и которому лишь отчасти помогают несколько и привычки, наследственность которых, если иногда и может быть допущена, то едва ли когда встречается необходимость принять, что эта наследственность переступает границы вида. В самом деле, во всех тех случаях, где движения экспрессии общи нам и другим животным, они не только могут быть подведены без малейшей натяжки под начало прямого нервного действия, но именно крайняя натяжка и совершенно невероятные предположения должны быть делаемы для замены этого начала наследственно-переданной привычкой, все равно происходящей ли от ассоциации ощущений, или от антитезиса. Ведь только то может быть специально отнесено к началу унаследованной привычки (и этим объяснение усилено, явление уяснено в большей степени), `что первоначально было сознательным актом и чрез повторение перешло в бессознательную привычку, которая уже передавалась наследственно. Все же, `что изначала зависело от непосредственного и прямого действия нервов (от переноса ли излишка нервной силы, или от перерыва доставления ее, но словам Дарвина) может и теперь продолжать действовать также непосредственно; какая же надобность прибегать к унаследованной привычке и в этих случаях, когда, если что и было унаследовано, то лишь сходные черты нервной конституции, `что уже относится вообще к вопросу о происхождении видов. Принятие унаследования привычек и для этих случаев ровно ничего к объяснению дела прибавить не может, потому что, по тем же самым причинам, по которым прямое такое действие могло произойти в первый раз, оно может происходить и в сотый, и в тысячный, и в миллионный раз. Привычка и унаследование привычки были бы тут столь же бесполезны для объяснения дела как, в применении к объяснению действия какой-либо паровой машины, принятие привычки, приобретенной поршнем поочередно подниматься и опускаться (если бы даже в принятии таковой не заключалось нелепости). Если и в миллионный раз, точно также как и в первый, поршень поднимается от давления пара, а опускается, положим, от давления атмосферы, то к чему же тут еще привычка?
Таким образом, вопрос о значении экспрессии для Дарвинова учения, то есть вопрос о том, могут ли, между прочим, и различные экспрессии человека служить хотя отчасти доказательством происхождения его от животных, приводится к вопросу о том, какое относительное значение должно придавать этому третьему объяснительному принципу в сравнении с двумя предшествующими? Отсюда становится понятным, что Дарвин старался по возможности умалить его значение и преувеличить значение двух прочих. Этим объясняется и то, почему он принял столь сомнительное начало, как принцип антитезиса. Иное явление экспрессии, как, например, поднятие плеч для выражения беспомощности и извинений, никоим образом не могло быть выведено из непосредственной и когда-либо и кем-либо сознаваемой полезности. Чтобы не отнести его к третьему принципу, или не оставить вовсе без объяснения, придуман особый способ ассоциации по контрасту, тем окольным путем, который я изложил по Дарвину в предыдущем параграфе.
Чтоб оправдать мое положение об умалении Дарвином значения неохотно принятого им третьего принципа и о преувеличении значения остальных, укажу на пример того и другого.
«Самый поразительный пример, хотя редкий и ненормальный, прямого влияния на тело нервной системы, когда она сильно поражена, какой только может быть приведен, это потеря цвета волос, иногда замечаемая после крайнего ужаса или горя. Приводится один достоверный случай, когда у человека, ведомого на казнь в Индии, изменение в цвете волос происходило так быстро, что было заметно на глаз».28 Я спрашиваю теперь, если б это быстрое поседение волос не было явлением столь редким, исключительным и ненормальным, а всегда бы сопровождало крайние степени ужаса или горя, как например, при ожидании скорой неизбежной смерти, великих мучений, потери сильно любимых людей и т.п., то получалось ли бы основание припутывать для объяснения этого поседения наследственно передаваемую привычку? Полагаю, что никакого, а требовалось бы лишь признать тесную связь между цветом волос и некоторыми душевными состояниями, сильно поражающими нервную систему; ибо та самая причина, которая объяснила бы нам первое поседение, при данных обстоятельствах, объяснила бы и тысячное, и миллионное с совершенно одинаковой степенью удовлетворительности.
Но вот у нас и действительно есть пример другого явления, тоже не совсем обыкновенного, хотя и несравненно более частого, а потому и считаемого более нормальным, чем поседение; это — поднятие волос дыбом при сильном ужасе и гневе; и Дарвин уже не относит его к непосредственному нервному воздействию, но к наследственно переданной привычке, которая сама произошла накоплением часто повторяющихся, сначала добровольных актов, сознаваемых как полезные у разных животных, а потом, хотя и потерявших это полезное значение, но сохраняющихся памятью, ставшей уже бессознательной, которую мы можем назвать памятью органической, то есть наследственно передаваемой привычкой.
Это экспрессивное движение, которое у человека состоит в поднятии волос не только на голове, но и на всем теле, `что хорошо выражается французским словом horripilation столь характерно и замечательно, и ведет ко столь явным заключениям в пользу или против Дарвинова учения об экспрессии, как вспомогательного доказательства происхождения человека от низших животных, что нам следует рассмотреть его подробнее.
Дарвин приводит поэтов в свидетельство, что при ужасе поднимаются у человека дыбом волосы: «Ты остудил мою кровь и поднял дыбом мои волосы», — говорит Брут тени Цезаря. «Счеши вниз его волосы; смотри, смотри, они торчмя стоят», — говорит кардинал Бофор после убиения Глостера. Но, не будучи уверен, не применили ли поэты к человеку того, `что часто наблюдали у животных, Дарвин обратился к наблюдениям, сделанным над сумасшедшими, которые и удостоверили его в том, что поднятие волос дыбом у них очень обыкновенно, как при ужасе, так и при пароксизмах бешенства.29 Таким образом, не может быть сомнения, что это странное явление существует и у человека, как и у многих животных. Но, говорит Дарвин в другом месте, «некоторые экспрессии у человека, как, например, ощетинение волос, едва ли могут быть поняты без принятия того, что человек существовал некогда в гораздо низшем и животно-подобном состоянии».30
Как же вывести теперь эту экспрессию чрез унаследование от животных предков? Дарвин начинает с того, что приводит множество примеров из различных видов млекопитающих обезьян, хищных, отрыгивающих жвачку, свиней, даже муравьедов и летучих мышей, а также из птиц, у которых поднимаются волосы дыбом или взъерошиваются перья, наконец, и ящериц, у которых поднимаются, если не отдельные чешуйки, которые соответствуют волосам и перьям, то, по крайней мере, спинные гребни, коими некоторые из них снабжены. Далее, Дарвин замечает, что при этом ерошатся и торчат даже волосы на хвосте у некоторых млекопитающих, например, особенно ясно, у кошек. Это поднятие волос сопровождает частью гнев, частью ужас. «У кошек это случается, по-видимому, только при страхе,31 хотя у птиц, — говорит Дарвин, — кажется, гнев бывает главной причиной поднятия перьев; однако же, вероятно, что молодые кукушки, если смотреть на них в гнезде, а также и куры, когда к их цыплятам приближается собака, ощущают, по крайней мере, и некоторый ужас. Г. Тегетмейер (известный исследователь птицеводства) уведомляет меня, что у бойцовых петухов поднятие перьев на голове издавна уже признано в петушьих боях за признак трусости.32 Дарвин вносил чучела змей к некоторым обезьянам, содержавшимся в зверинце, и волосы их мгновенно поднимались дыбом, особенно на хвосте; конечно, обезьяны пугались змей, и один ветеринар уверял его, что у лошадей и рогатого скота, коим он делал операции и коих снова хотел оперировать, волосы поднимались. Другие примеры показывают, что это случается при гневе. «Я часто замечаю, — говорит Дарвин, — что волосы собаки особенно склонны подниматься, если она на половину рассержена, а на половину испугана, как например, когда видит какой-нибудь предмет в темноте».33 Как же объяснить происхождение этого столь распространенного выражения гнева и ужаса? Брем, говоря о поднятии гривы у обезьян, Midas Oedipus, прибавляет, что они делают так, «чтобы придать себе как можно более страшный вид».34 Это объяснение принимает и Дарвин. Ссылаясь на многочисленные примеры поднятия волос в связи с разными угрожающими телодвижениями, он продолжает: «Поэтому представляется едва ли вероятным, чтобы координированное поднятие накожных прибавков, чрез которые животное является в `больших размерах и кажется страшнее своим врагам, было совершенно случайным, побочным (incidental) и бесцельным результатом тревожного состояния чувствилища. Это кажется столь же невероятным как то, чтоб ощетинение игл ежа и дикобраза, или распущение орнаментальных перьев многих птиц во время их токования были действиями совершенно бесцельными».35 Другими словами, Дарвин не хочет объяснять рассматриваемого явления своим третьим принципом, но старается подвести его под первый. Но тут же и обнаруживается крайняя натяжка, им делаемая. Животное хочет казаться как можно страшнее своему врагу и потому старается придать возможно `большие размеры своему телу, чего и достигает ощетинением волос. Но ведь это объяснение годится только для поднятия волос при гневе, когда животное может хотеть поразить свою добычу или своего врага страхом, но не при совершенно противоположном чувстве ужаса, когда, напротив того, оно должно стараться скрыться, спрятаться, сделаться возможно менее заметным, то есть умалиться, а не увеличиться, как во многих других местах и сам Дарвин толкует совершаемые при этом телодвижения. «Г. Вейр (Weir) заключает из своей обширной опытности, — говорит он, — что поднятие перьев причиняется гораздо более гневом, чем страхом; он полагает общим правилом, что когда птицы испуганы, они тесно### прижимают все свои перья и вследствие этого уменьшают их объем часто изумительно».36 То же и в другом месте: «Испуганный человек сначала стоит подобно статуе, неподвижно и без дыхания, или приседает как бы инстинктивно, чтобы не быть замеченным».37 Но если и допустить это, по крайней мере, для человека, то зачем же поднимаются волосы на хвосте, да на нем еще преимущественно? Ведь это уже никакого увеличения фигуры не производит. Если же принять это поднятие за явление рефлективное у птиц, за непосредст Но при этом поднятии волос в гневе или в ужасе есть еще гораздо большее затруднение, которое повергает Дарвина в совершенное недоумение. Кэлликер открыл, что поднятие волос и перьев производится сокращением маленьких мускулов, идущих к каждому волосу и перышку и названных поднимателями волос — arrectores pili. Но на беду мускулы эти гладкие, без поперечных насечек, то есть мускулы непроизвольные, не подлежащие действию воли, и, следовательно, ни мы, ни животные не можем действовать посредством их сокращения на волосы, как не можем непосредственно по желанию ускорить или замедлить биение сердца. Это заставляет Дарвина сказать, конечно, вполне основательно: «Из этих фактов очевидно, что поднятие накожных прибавков есть действие рефлективное, независимое от воли, и на это действие, когда оно происходит под влиянием гнева или страха, надо смотреть не как на способность, приобретенную ради какой-либо выгоды, но как на побочный и случайный результат раздражения чувствилища, по крайней мере в значительной степени»,38 — прибавляет он, ради некоторого ослабления сделанного сознания. На этом и следовало бы остановиться, ибо очевидно, что в этом и заключается все объяснение этого факта, точно так же как и седения волос, — явлений различающихся между собой только степенью этого раздражения чувствилища и его непосредственного нервного влияния. Но, как мы сейчас видели, это кажется ему недостаточным и невероятным, по той связи, которая существует между поднятием волос и различными произвольными действиями, и ему все-таки хочется непременно подвести поднятие волос под принцип движений благоприобретенных из-за какой-нибудь пользы и обратившихся затем в привычку, которая стала передаваться наследственно. И вот Дарвин старается примирить два несогласимые между собой взгляда.
«Здесь встречаем мы большое затруднение, — восклицает Дарвин. «Каким образом сокращение гладких непроизвольных мускулов, arrectores pili, могло быть координировано с сокращением мускулов, подлежащих воле для той же самой специальной цели?» Очень просто: потому что затруднение совершенно напрасно придумано. Стоит только выбросить подчеркнутую часть приведенного места. Эти сокращения различных сортов мускулов вовсе не служат для той же специальной цели; увеличение объема тела и придание себе чрез это более страшного вида есть ни на чем не основанная выдумка и натяжка, уже по одному тому, что если бы это даже и годилось при гневе, то совершенно никуда не годится при страхе и ужасе, когда человек и животное думают только о своем спасении бегством или даже совершенно парализуются; они обливаются холодными потом, часто кольцеобразно-сжимательные мускулы, сфинктеры, непроизвольно ослабляются, и кишки и мочевой пузырь выпоражниваются. Ведь это также непроизвольный результат сильного поражения чувствилища, который уже никак не координируется с имеющими место, при этом крайнем влиянии страха, произвольными мускульными сокращениями. Не более координации и в непроизвольном поднятии волос дыбом. Но Дарвину необходимо это непроизвольное и вполне рефлективное действие подчинить принципу добровольного и постепенного приобретения, доставляющего пользу, и он придумывает для этого две и даже три гипотезы, одинаково не выдерживающие критики.
«Если бы мы могли предположить, что приподниматели волос были произвольными мускулами и лишь в последствии потеряли свои насечки и стали непроизвольными, дело стало бы сравнительно простым. О, конечно, очень простым! Тогда поднятие волос стало бы для них до того обычным делом, что вскоре, по излишеству воздействия воли, им, так сказать, не было бы необходимости иметь строение, ставящее их от нее в зависимость; они повиновались бы ей, так сказать, подразумевательно, так сказать, всегда ее предупреждая. Но «я не знаю, есть ли хоть какое-нибудь доказательство в пользу такого взгляда», — принужден он, на беду свою, добавить. Правда, что превращение в обратном направлении, казалось бы, гораздо легче, «потому что произвольные мускулы находятся в гладком состоянии у зародышей высших животных и в личинках некоторых раков».39 Но какая же в этом польза, когда arrectores pili и до сих пор произвольными не сделались, а если б и сделались, то обратно и назад ничего бы не объясняли?
«Мы можем принять, что первоначально тревожное состояние нервной системы слегка действовало на arrectores pili под влиянием гнева и ужаса, как это без сомнения бывает при так называемой гусиной коже пред лихорадочным пароксизмом. Животные были повторно возбуждаемы гневом и ужасом в течение многих поколений, и вследствие сего, прямые воздействия растревоженной нервной системы на накожные прибавки были почти с достоверностью усилены чрез привычку и чрез стремление нервной силы легко и удобно (readly) проходить по привычным каналам».40 Подчеркнутое место не особая добавочная какая-либо причина, но не более как перифраз привычки, то есть в сущности ничего не объясняющее физиологическое объяснение. Но, как бы то ни было, предположение, что гладкие мускулы, для приобретения способности к полной деятельности, нуждаются еще в пособии привычки, это есть гипотеза не только совершенно произвольная и лишняя, но и заключающая в себе внутреннее противоречие. В самом деле, если этих мускулов первоначально не было, то не могло быть и упражнения их и, очевидно, не могло произойти и привычки; если же мускулы уже были, но не было еще привычки, то мускулы не могли проявлять своей деятельности или проявляли ее в слабой ничтожной степени, — тогда для чего же они были, как и почему явились? Какая была в них польза? А, следовательно, по Дарвину, какая и причина их происхождения? ведь без привычки они предполагаются бездеятельными. Очевидно, Дарвин здесь впадает в ту невылазную логическую трясину, которая называется circulus vitiosus. Это усовершенствование и усиление действия гладких мускулов посредством упражнения Дарвин думает подкрепить наблюдениями над поднятиями волос у сумасшедших, у которых чувство гнева и ужаса очень часто повторяется, а потому и волосы приучаются сильно подниматься. Но это совершенно неверное толкование. Гнев, доходящий до бешенства и ужаса, бывает у сумасшедших в крайней степени, следовательно, и раздражение нервной системы и тревожное состояние общего чувствилища у них столь же крайние, а поэтому и воздействие их на приволосные мускулы бывает столь же крайним и частым, и повторение и привычка тут ни при чем. Это доказывается всеми примерами, приведенными Дарвином, из коих видно, что коль скоро сумасшедшие успокаивались и выздоравливали, то и поднятие волос прекращалось,41 следовательно, не образовалось привычки поднимать волосы, сколь бы часто и в какой бы сильной степени ни действовала причина, производившая этот результат. Вот все, `что можно заключить из примеров сумасшедших. Раскладываем сильный огонь, разводим много паров, и машина действует усиленно; с прекращением же усиленной топки ослабевает и действие. В примере сумасшедших не более места привычке, чем в действии этой машины.
До сих пор мы все-таки не видим еще ничего, кроме прямого воздействий нервной системы, хотя и усиливаемого привычкой, то есть находимся пока еще в объяснительной сфере третьего принципа. Как же совершается переход к первому принципу? «Как скоро способность поднимания волос была таким образом увеличена или усилена у животных, они часто должны были видеть волосы и перья дыбом приподнятые у соперничающих с ними и взбешенных самцов, и объем их тела таким образом увеличенным. В этом случае представляется возможным, что они могли пожелать и сами показаться `больших размеров и страшнее своим врагам, намеренно принимая угрожающее положение и испуская резкие звуки, и эти выражения стали, после некоторого времени, инстинктивными чрез привычку.42 Удивительное дело! Если эти подражатели были рассержены, то выражали свое внутреннее состояние точно также как и те, которым подражали, и не видно, зачем же тут нужно было подражание; если же подражание относится к поднятию волос дыбом, то, во-первых, как бы ни было велико желание их подражать, желание это не могло иметь действия на гладкие и потому непроизвольные мускулы, у а во-вторых, если у самих образцов волосы ерошились безо всякого подражания кому бы то ни было, почему бы им не ерошиться по тем же самым причинам и у подражателей, которым, следовательно, подражание становилось совершенно бесполезным. Если явление объясняется прямо и непосредственно у первых, то столь же прямо и непосредственно объясняется и у вторых, а если у этих последних требуется подражание, то оно точно также требуется и у первых; а этим кому же подражать? Значит и тут такой же circulus viliosus, как только что приведенный выше.
Впрочем, всю недостаточность и нелогичность своего объяснения, кажется, замечает и Дарвин, ибо в конце своих объяснений видит себя принужденным обратиться ко все отпирающему ключу естественного подбора: «Не должны мы также просмотреть долю, которую могли играть изменчивость и естественный подбор, — прибавляет он, — потому что самцы, которым удавалось придать себе вид, наиболее внушающий ужас их соперникам и другим врагам, хотя бы и не во все превозмогающей степени, оставляли средним числом более многочисленное потомство для унаследования их характерных свойств, каковы бы они ни были и как бы они ни были приобретены, чем другие самцы».43 Но что же тут должно было произойти подбором? Во-первых, сами мускулы arrectores pili; во-вторых, их поднятие при возмущении нервной системы гневом и ужасом. Но ведь это свойство общее двум классам позвоночных, млекопитающим и птицам, следовательно, должно бы произойти у общего их прародителя; но отличия между этими двумя классами таковы, что и в самых смелых генеалогических системах не производят их друг от друга, не производят даже от общего прародителя из класса пресмыкающихся; следовательно, надо бы еще ниже по лестнице организмов отыскивать тот узел, то соединительное звено, которое соединяло бы общим происхождением прародителей птиц и млекопитающих. Но у такого прародителя, конечно, не было еще ни перьев, ни волос, на которые эти arrectores могли бы действовать; если были чешуи, то странно было бы принять у этого гипотетического существа способность приподнимания чешуй, которой нет у теперешних, покрытых чешуями, пресмыкающихся. Следовательно, надо прибегнуть к самостоятельному и отдельному происхождению этого признака у специальных прародителей этих двух классов, или отдельно у всех птиц и млекопитающих, которые им обладают. Но в таком случае это должно бы быть признаком крайней и всеобщей важности, такой, что все те особи двух высших классов животных, которые не получили его себе в наследство, должны бы были преимущественно погибать. Главное же возражение состоит в том, что этот сложный мускульный аппарат должен был бы появиться разом для всех волос и перьев в полном развитии, и отправление его совершаться в полной силе; ибо, если бы главная польза и этого аппарата и его деятельности проявилась в очень слабой степени, если бы только некоторые волосы в мало заметной степени приподнялись то там, то здесь, кого бы это испугало, кому бы придало страшный вид, и тогда как бы это укрепилось подбором?
Мы видим, что поднятие волос или перьев при гневе и ужасе, которое замечается у многих млекопитающих — у птиц и у человека, не может быть объяснено ни последствием переданной привычки, ни как результат подбора, между тем как оно очень просто объясняется прямым и непосредственным нервным влиянием, как необходимый результат общности мускульного и нервного строения, которое существует и у человека, и у этих животных. Конечно, в корне своем это объяснение недостаточно, но эту недостаточность разделяет с ним и вообще всякая нервная деятельность, которую, однако же, Дарвин принимает по необходимости за один из своих объяснительных принципов, и если им объясняется седение волос и многие другие явления, почему же не остановиться на нем и при (в сущности однородном с ним) нервном влиянии на поднятие волос, хотя оно и обыкновеннее, и так сказать нормальнее первого?
Я счел нужным с особой подробностью остановиться на этом неудачном примере старания Дарвина как можно более уменьшить и ограничить объяснительную сферу его третьего принципа в пользу первого, но и все другие примеры приводят нас к тому же заключению.
В доказательство того, что прямого и непосредственного нервного влияния недостаточно для большей части движений экспрессии, но что кроме его необходимо еще промежуточное действие привычки наследственно переданной, Дарвин приводит следующее соображение: «Душевное движение (чувство) может быть очень сильно, но будет иметь очень слабое стремление вести за собой движение какого бы то ни было рода, если оно уже обыкновенно не вело к произвольным действиям для своего облегчения или удовлетворения; если же движения возбуждаются, то они определяются в значительной мере теми, которые уже часто и добровольно совершались для какой-нибудь определенной цели, под влиянием того же душевного движения».44 В пример таких чувств сильных, но не возбуждающих однако сильных экспрессий, он приводит материнскую любовь, выражающуюся лишь в легких ласкательных движениях, улыбках и нежных взглядах, заменяемых вскакиванием, угрожающим видом, краснотой лица, искрометными взорами, поднятием груди, расширением ноздрей и сердцебиением, если кто намерен обидеть ее ребенка, потому что здесь чувство простой материнской любви заменилось чувством гнева. Также точно и всякая черная ненависть, подозрительность, зависть и ревность (если не переходят в гнев) не выказываются резкими внешними признаками и движениями.45
Что же этим доказывается? Вовсе не то, чтобы сильные экспрессивные движения были результатом предшествовавших быстрых и произвольных движений, обратившихся в привычку наследственно переданную, а то, что гнев, ужас и тому подобные быстрые и сильные волнения требовали не в прошедшем только, а и теперь требуют мгновенного действия — нанесения противнику вреда, или спасения от него, так что, если мы и удерживаемся волей от их наружного проявления, то тем не менее внутренние, независимые от воли движения, как например сердцебиение, краснение, дрожание и т.п., продолжают происходить, и это вовсе не по привычке, а по двойственности нервного влияния, с одной стороны возбуждающего действия, а с другой, удерживающего их. Ненависть же, зависть, мщение или материнская любовь, хотя также чувства сильные, но постоянные. Это состояние души, а не кратковременные проявления ее, состояния остающиеся при всяких других движениях и при всяких других спокойных положениях, и потому, будучи общими состояниями, они и не побуждают к быстрым мгновенным движениям, так сказать к взрывам движений. К чему же тут впутывать привычку и наследственность, когда и без них все удовлетворительно объясняется? Так как нет побуждений к движениям, при этих хороших и дурных чувствах, именно теперь, в настоящее время, а не то, что их не было в прошедшее время у нас же или у наших предков, то нет и результатов от несуществующих побуждений, совершенно независимо от того, существовали ли они прежде или нет.
В противность этим спокойным чувствам, так объясняет Дарвин привычкой те сильные экспрессивные движения, которыми человек и животные выражают сильную боль, гнев или ужас: «Сильная боль понуждает всех животных, и побуждала их в течение бесчисленных поколений, делать самые напряженные и разнообразные усилия, чтоб избавиться от причины страдания. Такая привычка упражнять с величайшей силой все мускулы была установлена для всех случаев, когда испытывалось большое страдание». Опять и тут введена привычка, да еще в бесчисленном ряду поколений, ни к селу, ни к городу, решительно не понятно для чего. Боль произвела раз большие усилия тела — да! но не раз только, а каждый раз производит их, когда тело ее ощущает, столь же прямо и непосредственно в миллионный, как и в первый раз. Крики, вопли, судорожные искривления тела, махание головы, дрожь, трепетание, все это каждый раз последствие того же прямого действия нервов, как и в любой из предыдущих разов, как в самый первый раз, когда еще и не от кого было их наследовать.
Но, кроме разных усиленных судорожных движений лица и тела, боль вынуждает еще и у людей, и у животных вопли и крики. «Так как мускулы груди и голосовых органов, — продолжает Дарвин, — обыкновенно употребляются, то они становятся в особенности склонны (liable) быть приведенными в действие, и громкие крики будут испускаемы».46 Но ведь очевидно, что дело происходит совершенно наоборот; не от привычки, не от того, что они обыкновенно употребляются (are habitually used), стали они особенно склонны воспринимать воздействие нервов, а от их пригодности, от приноровленности их строения, стали они обыкновенно употребляться, или возникла привычка их употребления.
Подобным же образом старается Дарвин подвести под привычку и наследственную передачу ее различные симптоматические движения или экспрессии гнева и ужаса; неохотно уступая некоторую долю их происхождения прямому действию нервного возбуждения, он, сколько возможно старается отнести их к участию своих излюбленных принципов. Но приведенных примеров, думаю, достаточно, чтобы показать, что все эти старания безуспешны и приводят к ошибочным выводам и заключениям, так как употребляемый им при этом метод доказательств остается все тот же. Поэтому, понятно, что рефлективные движения, которые именно и подходят под третий объяснительный принцип Дарвина, так что всякий и стал бы искать их в главе, трактующей о непосредственном нервном влиянии, отнесены им под рубрику явлений, подходящих под объяснение первым его принципом. Дарвин так и говорит, что «ему было необходимо показать, что, по крайней мере некоторые из них (рефлективных движений) могли быть первоначально приобретены чрез посредство воли ради удовлетворения желания или ради облегчения неприятного ощущения».47 Из его изложения видно, что он подразделяет рефлективные движения на три категории: 1) на движения изначала рефлективные по непосредственной нервной связи, 2) на движения, сделавшиеся рефлективными из произвольных и сознательных в течение жизни того же индивидуума и 3) на движения, обратившиеся из сознательных в рефлективные, которые постепенно и мало помалу приобретались, накоплялись и наследственно передавались в длинном ряду поколений. Дарвин определяет их так: «Кажется вероятным, что некоторые действия, совершаемые в начале сознательно, превратились чрез привычку и ассоциацию в рефлективные действия и теперь столь крепко утверждены и унаследованы, что совершаются, даже когда не представляют уже ни малейшей пользы, всякий раз, как возникают те же причины, которые первоначально возбуждали их чрез посредство воли».48
Рефлективные движения второй категории очень обыкновенны, но как индивидуумами приобретаются, так с индивидуумами и исчезают. Таковы, например, плавание, езда верхом, танцевание, фехтование, чтение, письмо, твердое механическое выучивание наизусть (когда мы доходим до повторения слов в заученном порядке даже без соединения с ними какого бы то ни было смысла и путаемся при каком-либо развлечении и нарушении этого порядка), и, наконец, самый язык. И тут можно заметить некоторую постепенность в полноте рефлективности таким образом выученного. Так, например, и составление танцевальных или фехтовальных движений из отдельных па и приемов, терций, кварт и т.п., и беглость разговора, и наконец целый язык, могут быть совершенно забыты без упражнения, а приемы плавания, раз выученные, никогда не забываются и невольно повторяются, когда человек падает в воду, хотя бы несколько лет пред тем не плавал, даже не входил в воду, хотя конечно и будет хуже плавать, с меньшей ловкостью, скоростью и продолжительностью. Но, так как этого рода рефлективные приобретения никогда не передаются наследственно, то и при объяснении экспрессий не имеют значения. Рефлективные движения принимаемой Дарвином третьей категории, очевидно, самые пригодные для его теории; так как аналогия с рефлективными движениями второй категории, которые, хотя и произошли от действий намеренных и произвольных, но наследственно не передаются, по крайней мере, в большинстве случаев, не дает еще нам права считать эту наследственную передачу за общее и строго установленное правило, и пользоваться ею дозволяется разве только в исключительных случаях, может быть только в тех, когда движения суть результат наследственно переданной особенности в строении, а не наоборот. Но примеры, приводимые Дарвином, более чем сомнительны и должны быть отнесены к первому разряду рефлективных движений. Так он говорит: « Если мы сознаем присутствие раздражающей частицы в носу или дыхательном горле, то есть, когда раздражены те же чувствительные нервные ячейки, как и при чихании и кашле, мы можем произвольно извергнуть эти частицы, с усилием выталкивая чрез эти проходы воздух; но не можем сделать этого даже приблизительно с той силой, быстротой и точностью как при действии рефлективном»,49 `что совершенно справедливо. Но тут справедливо и то, что, как бы часто ни случалось нам прибегать к этому искусственному извержению таких частиц, мы не приучимся настоящим образом чихать и кашлять в этих случаях; однако же, Дарвин говорит далее: «Вероятно, что чихание и кашель были первоначально приобретены привычкой извержения, сколь возможно усиленного, всякой раздражающей частички из чувствительных воздушных путей».50 Но ведь и первоначально частички извергались не по иному чему, как потому, что они раздражали периферические нервы дыхательных путей, и теперь делают они то же самое, однако же, с различной силой, так что иногда вызывают только намеренное и произвольное их выталкивание откашливанием, иногда же, помимо нашей воли, производят кашель и чихание; почему же первоначально они должны производить лишь одно первое действие, которое, как свидетельствует опыт, теперь никогда не достигает совершенства второго? Какое же основание принять, что оно достигалось прежде и в таком совершенном виде перешло в привычку и передалось унаследованием как рефлективное? Если же оно этого совершенства и прежде не достигло, то понятно, что и в привычку перешло бы в столь же несовершенном виде, а тогда откуда бы взять нам совершенное чихание и кашлянье? Не проще ли и тут приписать той же причине то же действие и теперь, как### прежде, то есть признать чихание и кашель за рефлективные движения первой категор Вот еще пример Дарвинова истолкования рефлективного движения. Когда при внезапном шуме человек встрепенется (start), то это сопровождается у взрослых миганием век; но дети двухнедельного возраста, как Дарвин наблюдал это над своими собственными детьми, хотя также встрепенутся при шуме, но мигания при этом не бывает. И далее, когда он потрясал картонной коробочкой близко пред глазами своего 14-ти-дневного ребенка, тот не мигал, но если клал в коробочку несколько конфеток, то при бренчании, этим производимом, тот мигал при вздрагивании. Дарвин справедливо считает невозможным, чтобы тщательно оберегаемое дитя могло узнать из опыта, что бренчание возле глаз указывает на некоторую опасность, и потому полагает, «что такой опыт был специально приобретен в более поздний возраст, в течение длинного ряда поколений, и что, изо всего, `что мы знаем о наследственности, нет ничего невероятного в передаче привычки потомству в возраст более ранний, нежели тот, в котором приобрели его родители».51 Но очевидно, что объяснение это никуда не годится, потому что и в длинном ряду поколений было, очевидно, слишком мало случаев убедиться из опыта в опасности при звуке, производимом около глаз, и в сравнительной безопасности, или по крайней мере значительно меньшей опасности, при движении какого-нибудь предмета у самых глаз, без издаваемого им звука. Конечно, очень много разных звуков и шумов слышали длинные ряды поколений в течение их жизни, и огромное большинство из них не сопровождались никакой опасностью: откуда же взялась такая привычка с таким тонким различением сравнительно большей опасности при движении чего-либо пред глазами с шумом, чем без шума? Не гораздо ли проще и тут принять непосредственное влияние шума, без промежуточного действия привычки, то есть видеть в мигании, сопровождающем встрепенутие, естественно рефлективное движение первой категории? Если же у очень маленьких детей этого еще не бывает, то без сомнения потому, что шум, как и все впечатления, действует на них еще совершенно неопределенным образом, что они еще не отличают внешнего мира от своего внутреннего состояния, и что определенная рефлективная связь между впечатлениями и движениями различных органов у них еще не установилась.
Но Дарвин не удовольствовался разделением рефлективных движений на три категории и отнесением наивозможно большей доли их к третьей и наивозможно меньшей — к первой; он и относительно тех движений, которые сам принужден по очевидным причинам отнести к первой категории, старается своими толкованиями сколь возможно ослабить значение их первоначальности и первобытности.
Так, про сердце Дарвин говорит: «Но, если человек или лошадь встрепенется (start), сердце сильно бьется о ребра, и здесь можно поистине сказать, что мы имеем пример органа участвующего в общем рефлективном движении тела, который никогда не был под контролем воли»,52 то есть мы имеем пример настоящего рефлективного движения первой категории, и к объяснению его он обещает возвратиться в одной из следующих глав. Что же мы там находим? Установив чувствительность сердца ко всякому роду внешних стимулов, он говорит, рассуждая о гневе: «Сердце бьется, без сомнения, тоже возбуждаясь непосредственным образом, но по всем вероятиям, будет возбуждаемо также и чрез посредство привычки. Мы знаем, что всякое большое усилие, произвольно делаемое, — действует на сердце... а нервная сила свободно и легко течет по обычно употребляемым каналам, то есть чрез нервы произвольного и непроизвольного движения, и чрез нервы ощущения. Таким образом, даже умеренный итог (amount) усилий будет стремиться действовать на сердце, и мы можем быть почти уверены что, по принципу ассоциации, всякое ощущение или волнение, как сильная боль или гнев, которые обыкновенно вели к значительному мускульному действию, возымеют непосредственное влияние на приток нервной силы к сердцу, хотя бы в это время и не было никакого мускульного усилия».53 То есть, другими словами, при гневе сердце сильно бьется, так сказать, по наследственно переданной памяти того результата, который производился на сердце у низших человеческих или еще животных предков теми усиленными движениями (борьбой, бегом и т.п.), которые были следствием возбуждавших тогда гнев ощущений. Гнев приводил к сильным движениям, сильные движения заставляли биться сердце, об этом сохранилась органическая память, и теперь, хотя бы гнев не приводил к таким движениям, сердце все-таки сильно бьется при нем.
Точно также, когда Дарвин применяет эти свои начала к объяснению отдельных экспрессий, объясняет он и симптомы крайнего ужаса. «В продолжение бесчисленных поколений люди старались избегать своих врагов стремительным бегством или самой напряженной борьбой с ними, и такие большие усилия заставляли сердце усиленно биться, дыхание ускоряться, грудь подниматься, ноздри расширяться. Эти усилия часто продолжались до последней крайности; конечными результатами были совершенное изнеможение, бледность, пот, дрожание всех мускулов и их полнейшее расслабление. И теперь, когда только волнение страха сильно чувствуется, хотя бы оно и не вело ни к каким усилиям, тот же результат стремится выказаться чрез посредство силы унаследования и ассоциации».54
Непосредственно вслед за этим Дарвин в значительной мере ослабляет, можно сказать, почти совершенно уничтожает только что приведенное им в объяснение экспрессии ужаса, говоря: «Тем не менее вероятно, что многие или большая часть вышеприведенных симптомов ужаса: как биение сердца, дрожание мускулов, холодный пот и пр., в значительной доле прямо зависят от нарушенной или прерванной передачи нервной силы от мозгово-спинной системы различным частям тела, вследствие того, что душа была сильно поражена. Мы можем с уверенностью обращаться к этой причине, независимо от привычки и ассоциации, в таких случаях, как изменение выделений кишечного канала (понос при сильном страхе), или прекращение деятельности некоторых желез».55
Если мы можем поступать так «с уверенностью» для объяснения этих проявлений страха, ничего не приписывая наследственной привычке, то я не вижу, почему бы мы не могли с такой же уверенностью прибегать и во всем остальном к той же причине, которая тут является не вероятной только, но достоверной, тогда как наследственная привычка, коей предупреждается результат физических усилий, представляется совершенно невероятной, а главное совершенно излишней, понадобившейся только, чтобы как-нибудь прицепить сюда вовсе не идущие к делу привычку и наследственность и подвести под предвзятую систему то, `что никоим образом под нее не подходит.
В самом деле: во-первых, это значило бы, что прежде первобытные люди, или еще их полуживотные, и наконец совершенно животные предки, не впадали в прострацию от страха, не терялись, не тряслись и не дрожали, сердце их не начинало усиленно биться, дыхание сокращаться и т.п., а они только пускались бежать или вступали в отчаянную борьбу, после чего уже, лишь когда они приходили в изнеможение от этих крайних усилий, начинало все это с ними делаться. Но ведь, судя по всем описаниям путешественников, дикие вообще трусливее нас, то есть, в сильнейшей степени, нежели мы, выказывают все эти симптомы ужаса, являющиеся без предварительных физических причин, по одному лишь нравственному влиянию; но, если все это приобреталось лишь привычкой и передавалось наследственно, то, так как теперешние дикие составляют переходную ступень между нами и первобытными людьми, или суть даже полные представители этих последних в настоящее время, мы и не должны бы были замечать у них эти симптомы как прямые последствия испуга, страха или ужаса, а только как последствия крайних физических усилий после продолжительного бегства или самой напряженной борьбы. Между тем, мы находим не только у них, но и у низших животных, например у птиц, при виде гремучих змей, парализуемых ужасом, не допускающим их даже спасаться полетом, который мгновенно избавил бы их от опасности, или у медведей и собак, что ужас производит все эти действия непосредственно, а не как следствие предварительного бега или борьбы. Сверх того, замечаем, что это даже не могло бы быть результатом привычки ни у этих животных, как, например, у собак, которые, несомненно, могут бежать, в большинстве случаев, гораздо далее, чем нужно, чтоб избавиться от опасности, прежде, чем впадут в изнеможение, ни еще менее у птиц, которые самым небольшим усилием, самым кратковременным полетом совершенно избавились бы от власти змеи и конечно не успели бы изнемочь во время этого усилия. Во вторых, если ужас заставлял наших прародителей бежать и падать от изнеможения, а мы чрез наследственную передачу этого долго происходившего и часто повторявшегося процесса уже прямо и непосредственно впадаем в изнеможение и прострацию от одного впечатления испуга или ужаса, то значит, путем наследственной привычки произошло значительное сокращение этого процесса, так что мы прямо от поводов к нему перескакиваем к его конечному результату. Если это так, то ведь нечто подобное должно было бы происходить и в других случаях, где привычка могла проявлять свое действие. Нас гостеприимно принимают после трудного и утомительного пути, предлагают пищу и хорошую постель для успокоения. При одном предложении этого, при одном виде этих яств и этого ложа, прямо от нравственного возбуждения в нас чувств сытости, комфорта и успокоения, мы должны бы перескочить к физическим их результатам, без действительного перехода через этот длинный процесс чисто физических влияний пищи, лежания и сна. Или один вид любимого опьяняющего напитка, в течение длинного ряда поколений приводившего наших предков в опьянение, должен бы уже опьянять и нас. Ведь при усиленном беге или напряженной борьбе происходит действительная трата веществ и нервной силы, и от этого утомление и прострация, а при еде, лежании и сне действительно восстановляются истраченные вещества и нервная сила. Если первый процесс траты может быть пропущен и конечный его результат может быть достигнут прямо и непосредственно, то я не вижу, почему бы не могло случиться того же самого и со вторым процессом возобновления веществ и силы, через длинную наследственную преемственность привычки. Если мы### отучились бежать до изнеможения от страха, и однако же, по наследственной привычке, приходим при нем в то же изнеможенное состояние, как если бы действительно бежали, то почему бы нам не отучиться и восстановлять силы свои физически едой, успокоением и сном, и тем не менее прямо достигать благодетельных результатов, доставляемых этим процессом? А ведь этот последний процесс восстановления сил даже еще гораздо чаще практиковался и наследственно передавался, чем первый. Мы приучились переходить кидеальном возбуждении. Например, при личном появлении Суворова на опасном пункте в битве при Требии, где малочисленные силы русских уже изнемогали, французы подумали, и это занесено в их реляции об этом сражении, что к русским пришла на помощь целая дивизия. Но неужели же и это был результат наследственно переданной привычки? Очевидно, что дело было гораздо проще, что усиленная атака русских была результатом непосредственного нервного возбуждения, произведенного видом любимого и, во мнении солдат, абсолютно непобедимого вождя. В этом случае, это нервное возбуждение выразилось положительно; точно также, гораздо естественнее и проще принять, что и при страхе и ужасе симптомы их бывают таким же непосредственным результатом нервного возбуждения выражающегося отрицатель Это же самое можем мы представить еще с другой точки зрения. Когда наши человеческие, или предполагаемые получеловеческие, или совершенно животные предки, под влиянием впечатлений страха, пускались бежать без оглядки и тем доводили себя до изнеможения, окончательный результат коего передается теперь нам, их потомкам, без промежуточного фазиса, производившего у них это изнеможение, то ведь эта механическая работа, выразившаяся в продолжительном беге (или борьбе), совершалась не иначе, как на счет превращения в работу той теплоты, которая произошла от усиления медленного сгорания мускулов, сгорания, которое должно ведь всякий раз предшествовать тем мускульным сокращениям, которые производят бег; или, иными словами, сокращение мускулов и бег суть результаты образования излишней теплоты, усиленного сгорания мускулов, а не наоборот. И ведь так должно быть при всяком мускульном сокращении, производившем этот бег. Чему же в таком случае приписать это излишнее против нормального образование теплоты, или это излишнее сгорание? Не иному чему, конечно, как произвольному или непроизвольному нервному возбуждению. Почему же теперь нам не принять, что это нервное возбуждение вследствие ужаса не производит прямым путем того, `что, по Дарвину, оно производит окольным путем чрез посредство какого-то органического воспоминания или привычки, когда в обоих случаях промежуточный посредствующий член (действительный сильный бег) между нервным возбуждением и симптомами утомления должен быть выпущен? Принятием непосредственного нервного возбуждения всех симптомов усталости мы можем даже гораздо ближе подойти к пониманию всех этих процессов. В самом деле, мы знаем из физиологии, что мускульное сокращение не прямо и непосредственно дает свои последние результаты, угольную кислоту и воду, но что при этом образуется ряд промежуточных и побочных продуктов, каковы креатин, креатинин, молочная кислота, и что накопление этих продуктов, при усиленном движении, вероятно и производит явление утомления и изнеможения, так как из опытов Ранке видно, что впрыскивание молочной кислоты в мускульную ткань производит все явления усталости.56 Теперь я спрашиваю, не гораздо ли проще и легче принять, что при ужасе признаки крайнего изнеможения происходят вследствие непосредственного нервного действия, хотя бы путем ненормального образования молочной кислоты и т.п. продуктов, чем объяснять эти признаки органическим воспоминанием, с пропуском промежуточного и посредствующего члена — действительного произведения напряженной, непосильной мускульной работы? Примем еще во внимание, что самое истощение вещества мускулов не может быть причиной ни действительного утомления от физических усилий, ни еще менее причиной симптомов его при ужасе (тогда как мы знаем, что при ненормальной нервной деятельности, легко происходят ненормальные выделения), что восстановление сил после успокоения нельзя принять за восстановление вещества мускулов, тем более нельзя принять, что опыты Паркера показали, что при упражнении мускулы приобретают азотистые вещества, которые лишь медленно уменьшаются при последующем успокоении. Если же симптомы ужаса были бы полным повторением результатов действительного утомления от физической работы, то из этого следовало бы, что и мышцы в ужасе питаются и, значит, укрепляются и усиливаются от него, как и от упражнения, `что, очевидно, ни с чем несообразно. Конечно, подтвердить это прямым опытом очень трудно, ибо нужно бы искусственно приводить в состояние крайнего ужаса со всеми симптомами, уравнивающими его с признаками до крайности доведенных физических усилий. Но нет надобности и в этой гипотезе образования, под влиянием ненормального нервного возбуждения, молочной кислоты и подобных продуктов в жидкости, омывающей мускульные фибры. И а priori ясно, и положительными опытами доказано, что сократительная деятельность мускулов зависит от притока к ним артериальной крови; но во время страха и ужаса, хотя сердцебиение иногда и усиливается, но весьма сомнительно, говорит сам Дарвин, работает ли оно в это время успешнее чем обыкновенно, то есть, посылает ли большее количество крови ко всем частям тела; во всяком случае волосные артерии сжимаются под влиянием сосудодвигательных нервов, следовательно, мускулу доставляется меньше топлива, то есть того вещества, на счет сгорания коего образуется теплота, превращающаяся в мускульную работу, и сам сожигающий это вещество кислород не доходит до мускулов в достаточном количестве; к тому же самое дыхание останавливается и становится затруднительным и «все мускулы тела расслабляются».
К чему тут, вообще, привычка и наследственность? Не противоречит ли основному правилу научного, да и всякого здравого мышления — прибегать к новым гипотезам, объяснительным принципам и началам, когда мы все же не можем ими вполне заменить прежних, и когда эти прежние и несомненно тут действующие причины объясняют все дело достаточно, как это очевидно признается и Дарвином в сделанной им ссылке, хотя, неизвестно, почему не в достаточной и полной мере?
Итак, мы можем смело сказать, что усиление биения сердца при гневе и ужасе не переведено Дарвином сколько-нибудь удовлетворительным образом из третьего разряда рефлективных движений в первый.
Еще менее удовлетворительным представляется мне другой его пример: «Сокращение радужины, когда ретина раздражена ярким светом, доставляет другой пример движения, которое, по-видимому, не могло быть первоначально совершаемо произвольно и потом укреплено привычкой; потому что, неизвестно, чтобы радужина находилась под сознательным контролем воли, у какого бы то ни было животного. В подобных случаях должно быть отыскано какое-нибудь другое объяснение, совершенно отличное от привычки».57 Я собственно не вижу надобности его отыскивать, когда оно уже дано в рефлективном движении, то есть в предустановленном, целесообразном строении нервов и мускулов и их взаимодействии, устранить которое, как одну из причин экспрессии (и многого другого), Дарвин все-таки не может. Но посмотрим, `что же он отыщет. «Радиация нервной силы из сильно возбужденных ячеек к другим связанным с ними ячейкам, как в том случае, когда яркий свет, падающий на ретину, возбуждает чихание, может быть, поможет нам понять, как произошли некоторые рефлективные действия. Если радиация нервной силы этого рода причиняла движение, стремящееся ослабить первоначальное (то есть производящее самую радиацию) раздражение, как это и бывает в случае сокращения радужины, предупреждающего падение слишком большого количества света на ретину, то впоследствии она могла быть употреблена в пользу и изменена для этой специальной цели». Это довольно темное место, кажется мне, нельзя иначе понять, как так, что какое-нибудь раздражение возбуждает нервную силу, которая и распространяется сообразно нервной связи с другими ячейками, без всякого определенного направления, туда и сюда, и производит, доходя до мускулов, разные движения, например и чихание, кажущееся бесполезным при сильном раздражении ретины, и сокращение радужины (в этом случае полезное), и может быть еще многое другое. `Что при этом полезно, то выделяется из прочего, сохраняется, укрепляется и наследственно передается, как определенное и полезное приобретенное организмом свойство.
Но как же и чем выделяется и укрепляется? Привычку, то есть начало употребления и неупотребления, тут сам Дарвин устраняет. Затем ничего не остается, как прибегнуть к подбору. Но довольно трудно себе представить, к чему он тут прицепляется, как можно впутать его в действие? Дарвин этого не разъясняет. При обыкновенном подборе происходит какое-нибудь изменение в низших особях, и они переживают остальных; затем, у некоторых из этих переживших случается дальнейший шаг изменения в том же направлении, и т.д., пока новый орган или новая черта строения не охарактеризуется вполне и не станет общим достоянием вида, через переживание индивидуумов, которые, благодаря обладанию ее, переживают прочих, этого изменения не получивших.
Мы видели в первой части этого труда, что невероятность этого принципа граничит с полной его невозможностью. Но здесь дело еще гораздо затруднительнее. Происходит нервное раздражение чрез посредство какого-нибудь органа, и возбуждается радиация нервной силы в разных направлениях, частью полезных, частью вредных, частью безразличных. Надо выделить из них первые в возможной полноте и укрепить как постоянное свойство данного животного организма. В данном случае, это производящее радиацию нервной силы раздражение есть раздражение ретины ярким светом; один из путей, по которым идет произведенная им радиация нервной силы, направляется к радужине. Назовем его а, другие пути, безразличные и вредные, будут b, с, d, е, f и т.д., и пусть f будет то безразличное направление, которое в этом случае производит чихание. Мы не можем принять, что все они всегда сопутствуют а, ибо в таком случае они все бы и укрепились и сохранились, так сказать, в хвосте а, по причине пользы, приносимой этим последним, чего не оказывается, за исключением одного f, иногда сопровождающего раздражение ретины. Все мускульные движения, составляющие следствие путей радиации в том или другом случае, то есть в той или другой особи, которые не сопровождались а, могли бы исчезнуть, потому что эти особи или слепли бы, или, по крайней мере, их зрение значительно бы портилось, так что они хуже бы избегали опасности, хуже бы замечали и настигали свою добычу, и вообще хуже добывали бы себе пропитание, жилище и т.п. Но все-таки, при неопределенности этих различных комбинаций а, b, с, d, е, f, многие должны бы включить в себя и а, то есть были бы комбинации и а b с, и а d f, и а с d е, и так далее, к исчезновению которых не было бы причин, и мы должны бы встретить животные виды или особи тех же видов, в которых, при раздражении ретины ярким светом, кроме общего им сильного сокращения радужины (а), встречались бы у одних те, у других другие из этих комбинаций, как иногда встречается f, то есть чихание. Но ничего подобного мы не замечаем; следовательно, этим способом а, сокращение радужины при действии яркого света не выделяется из прочих непроизвольных или произвольных движений, которые должны бы сопровождать его как следствие неопределенных путей, принимаемых нервной силой при ее радиации от этой причины; а другого какого-либо способа я не вижу и придумать не могу, и следовательно ничего не остается, как принять это сокращение радужины как факт первичный (относительно, конечно), то есть как рефлективное движение первого разряда, не могущее быть выведенным ни из чего другого, кроме определенного строения организма, ведущего к этому рефлексу прямо и непосредственно. Само же чихание, иногда сопровождающее сильное раздражение ретины, надобно будет приписать или той симпатии, о которой говорит Грасиоле по случаю навострения ушей собаки, видящей издали предлагаемый ей кусок мяса, или вывести каким-нибудь иным образом.
Итак, весь представленный здесь разбор мнения Дарвина о рефлексах, как одном из объяснительных начал экспрессии, ведет к тому заключению, что все эти рефлексы принадлежат к категории рефлексов первобытных, так называемых естественных, составляющих результат всего строения животного и человека, и преимущественно его нервной системы, и зависят от наследственности лишь в той мере, в какой и все строение передается наследственно от предков потомкам. Разные впечатления производят известные действия на организм, выражаясь между прочим и в экспрессивных движениях. Эти впечатления действуют теперь точно также, как действовали и прежде, и нам нет ни малейшей надобности прибегать к помощи наследственно переданной привычки, необходимость которой Дарвину не удалось показать ни в одном случае, так что, если не совершенно все, то подавляющее большинство экспрессивных движений лица и экспрессивных телодвижений или жестов должно быть отнесено изо всех его трех объяснительных принципов, именно к его третьей причине, к той же, к которой прибегали лучшие из его предшественников: Белль, Грасиоле, Дюшен. Таким образом, насколько Дарвин старается умалить значение этого объяснительного начала, то есть непосредственного нервного влияния, и усилить значение двух первых, настолько труд его должен быть признан неудачным, при всех прочих его достоинствах. Одним словом, как самое строение животных и растений не могло быть результатом постепенных благоприобретений, будто бы достигнутых преимущественно путем подбора, так же точно нельзя считать и экспрессивных движений лица и голоса благоприобретенными преимущественно путем наследственно передаваемых привычек: и то, и другое есть нечто цельное, постоянное, в котором изначала все, обусловливающее всякую часть и черту, в свою очередь обусловлено ими, а не представляет собой органической мозаики, с постепенно и последовательно вставляемыми кусочками, которые выбрасываются, если дурно прилаживаются ко внутренним и внешним обстоятельствам, и заменяются другими.
Подкрепим все наши выводы разбором главнейших экспрессий, объясненных Дарвином. Он объясняет с большей или меньшей точностью от 30 до 40 экспрессий разных чувствований и ощущений. При некоторых сложных экспрессиях, он объясняет отдельно различные, относящиеся сюда, изменения черт лица или телодвижения, как, например, при выражении печали выводит отдельно оба характерные признака ее: сморщение бровей и приведение их в косое положение и опускание углов рта; при экспрессии удивления — поднятие бровей и раскрытие рта, и т.п. Почти все эти многочисленные объяснения состоят в приведении относящихся к ним экспрессивных движений к его первому принципу. Только в трех случаях, именно: 1) для объяснения движения поднятия плеч, как выражения беспомощности, бессилия, неимения возможности что-либо сделать или предупредить, 2) тех телодвижений, которые сопровождают изумление, и 3) хорошее расположение духа (high spirits), прибегает он к принципу антитезиса, и то в одном случае с сомнением. Ни одного экспрессивного движения не приписывает он вполне непосредственному нервному влиянию, и даже в тех, где он, по-видимому, предоставляет главную роль своему третьему принципу, как например, при объяснении выражения ужаса и изумления, он все-таки хотя некоторую долю этих экспрессий или некоторые частности и особенности их возводит к своему любимому началу наследственной привычки.
Мне кажется, что все дело состоит тут в неправильном понимании значения и роли привычки; это одно только и дает возможность впихивать ее туда, где ей решительно делать нечего и, главное, где в ней нет ни малейшей надобности для объяснения явлений. Если надо произвести какое-нибудь сложное движение, элементы или составные части которого нам не свойственны, не прирожденны, то есть не вытекают необходимым образом из строения нашего двигательного аппарата, а требуют преодоления какой-либо трудности, или даже если они для нас просто безразличны (то есть, что для нас совершенно все равно, ни труднее, ни легче, произвести то или другое движение в последовательном ряду их), то необходима привычка для частого, невольного и совершенно свободного (в смысле легкого) повторения определенного сложного ряда этих элементарных движений, при известных возбуждениях. Например, как учат какому-нибудь танцу? Он состоит из определенной последовательности некоторых движений ногами, известных под именем па; из них само по себе ни одно не возбуждается каким-либо особым специальным ему поводом; то же самое относится и к их последовательности в данном, а не другом каком-либо порядке. То и другое, то есть отдельные па и последовательный порядок их, совершенно безразличны для нашего организма. Если теперь, после довольно продолжительного упражнения в проделывании ногами этого танца, мы, услышав соответствующие ему звуки (то есть те же или по крайней мере того же ритма, при коих обучались танцу), начнем выделывать те же па, не затрудняясь ни различными положениями ног при каждом из них, ни припоминанием их последовательности, то это будет привычка. То же самое при фехтовании, при письме, при чтении и даже говорении, ибо нет таких душевных или нервных состояний, которые заставляли бы произносить в одном случае д, а в другом к.
Но, если каждый элемент сложного движения, так же как и последовательность этих элементов, каждый раз, так сказать, вновь диктуется, если они суть целесоответственное, необходимое обнаружение производящих их побуждении, если в каждом данном случае они совершенно одинаковы, как и во всех предыдущих случаях, когда они совершались, то к чему же тут еще привычка? Она является тут или совершенно лишней, или только как второстепенный деятель, облегчающий иногда практику. Но привычка тут не только совершенно лишняя, она в сущности даже ничего тут объяснить не может. Наше дыхание совершается при посредстве известных мускульных дыхательных движений ребрами. Эти движения необходимы для самого первого вдыхания и выдыхания, и для первого точно также как для второго, для сотого, для миллионного; как же могли бы мы им научиться и укоренить в себе привычку, когда эти движения изначала были необходимы и следовательно предустановлены, предначертаны самим строением, так что если тут `что и передается наследственностью, то только это самое строение, деятельность же мускулов, производящих дыхание, есть уже необходимый результат этого строения. Также точно неверно объяснять привычкой хождение, летание или плавание животных. Само строение организма ведет, при известном нервном возбуждении, (которое само относится к этому же строению), к движению, к тому употреблению мускулов ног, которое будет хождением, мускулов крыльев, которое будет летанием, плавников, которое будет плаванием. Привычка (при обучении родителями некоторых млекопитающих и птиц), и притом каждый раз личная, а вовсе не наследственная, может и должна тут только привести ряд потребных для сего движений к большей полноте, определенности и быстроте последования одних за другими. Так что, если организм в этом отношении более развит в самый момент рождения, как, например, у жеребят или ослят, то даже нет надобности ни в каком обучении, ни в какой привычке. Во всяком случае, роль привычки тут второстепенная; животное, так сказать, только наводится на то, `что ему свойственно от природы, а не обучается этому.
Возьмем для примера несколько простых экспрессий в чертах лица и телодвижениях; возьмем те, которые раздельнее и очевиднее. Например, нерешительность, колебание, выражается, между прочим, некоторыми телодвижениями, попеременно направленными то в ту, то в другую сторону; мы привстаем и опять садимся, идем вперед и опять останавливаемся. Но, однако же, все такие телодвижения смешно было бы выводить из наследственной привычки. Грасиоле говорит: «Нерешительность есть род качаний между желанием и страхом. Щенята дают нам любопытный пример ее, когда им предлагают кушанье, запах которого их привлекает, а горячесть причиняет боль. В то мгновение, когда они прикасаются к нему, они обжигаются и отступают назад; затем, когда впечатление обжога прекратится, запах снова возбуждает их, и они снова привлекаются. Таким образом, они колеблются, и так как к этим колебаниям примешивают движения нетерпения, то происходит одна из сильнейших экспрессий. Эти явления не менее заметны и у людей, но тогда колебание может происходить не только между двумя ощущениями, но еще, если могу так выразиться, между двумя идеями».58 Без сомнения, не одни щенята, но и обезьяны поступают точно таким же образом в подобных случаях, но неужели это дало бы нам право отнести выражение нерешительности к привычке наследственно переданной нам от наших прародителей, предполагаемых полуживотных или даже совершенно животных? Дарвин этого вывода не делает и о нерешительности вообще ничего не говорит; но в других случаях, как мы видели и еще увидим, рассуждает как бы совершенно по этой схеме. Нелогичность подобного вывода и всех ему подобных заключается собственно в том, что эта противоположность впечатлений, — это и хочется и колется, действует на каждого, находящегося в состоянии нерешительности и колебания, в своем роде совершенно также, как и на щенка в приведенном примере. Оба влияния на человека, находящегося, по какой бы то ни было причине, в нерешительном состоянии духа, и на щенка, оберегающегося от приготовленного для него корма, в одинаковой степени первобытны и оригинальны, так что нет ни малейшей надобности, ни выгоды производить одно из них из другого, путем унаследованной привычки. Это значило бы сочинять излишние промежуточные гипотезы, ухищряться открывать ларчик, предполагая в нем секретный замок, тогда как «ларчик просто открывался».
Возьмем теперь очень подробно анализуемую Дарвином экспрессию детского крика и плача, которая очень важна, потому что, в свою очередь, служит основанием для истолкования многих других экспрессий, как например печали, размышления. В детском крике должно отличать два главные явления: собственно крик, то есть разинутие рта при сильном выдыхании воздуха, соединенном с особыми звуками, и жмурение глаз, сопровождаемое, чрез несколько недель после рождения, и слезами. Крик состоит в продолжительном выдыхании, при коротком и быстром, почти судорожном вдыхании, которое в несколько более позднем возрасте (по наблюдениям Дарвина над своим ребенком, на четвертом месяце) заменяется рыданием. Собственно о крике мы говорить не будем. Цель его привлечь внимание матери, если ребенок чувствует боль, если ему чего-нибудь не достает, очень понятна, все равно, как бы кто ни стал объяснять его происхождение, предуставленным ли устройством, или потомственным благоприобретением. Но для чего зажмуриваются глаза, даже когда у ребенка еще нет слез? Дарвин принимает механизм по объяснению Белля: «В течение всякого усиленного акта выдыхания, будет ли то при смехе, плаче, кашле или чихании, глазное яблоко крепко сжимается волокнами орбитального мускула, а это есть предусмотрение, ради поддержки и защиты сосудистой системы внутренности глаз от возвратного импульса, сообщаемого крови в это время в венах. Когда мы сжимаем грудь и вытесняем воздух, кровообращение замедляется в венах затылка и головы; а при более сильном вытеснении воздуха, кровь не только растягивает сосуды, но даже вгоняется в мельчайшие разветвления. Если бы глаза не были в это время достаточным образом сжаты и не представляли бы сопротивления удару, неисправимый вред мог бы быть нанесен деликатному строению внутренности глаз».59 Объяснение достаточно полное и ясное, насколько оно механическое, то есть, что, с одной стороны, сильное выдыхание воздуха (и просто напружение груди, глотки и грудобрюшной преграды, хотя бы и без выдыхания) нагоняет кровь в сосуды глаза, а с другой, что жмурение этому противодействует и тем спасает глаз от вреда, могущего произойти от крика, ибо сжимает сосуды. Но в чем же связь между тем и другим явлением? Беллево предусмотрение, то есть целесообразное предустроение, конечно, не может удовлетворить Дарвина, и поэтому он говорит в своем заключении главы о крике и плаче: «Продолжительный крик неизбежно ведет к переполнению кровеносных сосудов глаза, а это должно бы повести (will have led) сначала сознательно, а затем по привычке, к сокращению мускулов вокруг глаз для их защиты».60 Другими словами, это значит, что первоначально, жмурение глаз было сознательным и, следовательно, произвольным действием детей, а не рефлексом, каковым сделалось уже впоследствии, чрез продолжительную наследственно передаваемую привычку. Но, не говоря уже о том, что трудно понять, как новорожденные дети могли это делать сознательно и произвольно, является вопрос: все ли дети при крике сознательно и произвольно жмурили глаза? Если все, то, значит, всеобщность этой экспрессии могла происходить и без привычки, то есть прямо и непосредственно, как противодействие неприятному ощущению переполнения и растяжения кровеносных сосудов, и тогда зачем же привычка? `Что прибавляет она к объяснению, почему не довольствоваться и теперь тем же первичным фактом, которым приходилось же довольствоваться для первых детей наших прародителей в течение множества поколений? Если дети иногда жмурили глаза, а иногда нет, то не могло бы образоваться исключительной привычки жмурить всегда и постоянно; если, наконец,### не все жмурили, то есть, одни жмурились, а другие нет, то почему в привычку вошло одно только жмурение, а не вошло также и нежмуренье? На это должна же была быть какая-нибудь причина, например, что одно было полезнее другого; и так, в дело вмешивается подбор, ибо наследственная передача этого свойства вполне человеческим, или еще полуживотным, прародителям тут уже нисколько не поможет, так как это жмурение глаз при крике есть специальная принадлежность человеческих дет «Никакая другая обезьяна (кроме Macacus maurus), и то только по наблюдениям над одним экземпляром, проданным какой-то женщиной Лондонскому зоологическому саду, насколько я мог удостовериться, — говорит Дарвин, — не сжимает орбитальных мускулов, когда кричит».61 Также не делают этого и другие животные; так, например, «собаки и кошки, грызя твердые кости, закрывают свои веки и, иногда по крайней мере, тоже при чихании; но собаки не делают этого, когда громко лают». «Г. Суттен тщательно наблюдал для меня, — продолжает Дарвин, — молодого орангутанга и шимпанзе и нашел, что оба вида жмурили глаза, когда чихали и кашляли, но не тогда, когда они громко кричали. Я дал одной обезьяне из отдела американских, именно Цебусу, понюхать щепотку табаку, и она закрыла глаза, когда чихала, но не когда громко кричала при другом обстоятельстве».62 Следовательно, надо бы принять, что те первоначальные человеческие, или еще получеловеческие дети, которые не жмурили глаз при крике, в большом количестве слепли от разрыва глазных кровеносных сосудов, а слепнуть в те времена, значило почти наверное погибать, и уже ни в каком случае не оставлять после себя потомства. Напротив того, своевременно получившие это свойство жмуренья передавали его по наследству, и за ними осталась победа в борьбе за существование. Из этого следовало бы, что, как только первые люди стали получать человекообразный физический характер, так дети их стали в огромном количестве слепнуть. Но ведь для тех вариаций наших еще вполне обезьяновидных прародителей, которые изменялись в направлении человекоподобия, это прибавило бы лишь новую причину гибели, а, следовательно, и уступки в борьбе за существование с коренной неизмененной формой, если бы как раз тут же не явилась во время счастливая наклонность (жмурить глаза при крике) у детей именно этих прогрессивных вариаций. Следовательно, если это экспрессивное движение век и не было предусмотрено и предустроено в том смысле, как это понимал Белль, то это изменение, счастливым образом совпавшее во времени с условием крайней в нем нужды, было бы тем не менее очевидным свидетельством, если не статической, то динамической целесообразности, или, другими словами, если не равновесия предустановленной гармонии строения и отправлений, то соответственности и целесообразности хода или процесса изменчивости, `что одинаково предполагает целесообразную, то есть разумную предустановленность. И так, мы видим, что привычкой мы тут собственно ничего не прибавим к объяснению, которое нам дает простое рефлективное действие, то есть непосредственное нервное влияние, что вывести его из привычки мы не можем, не прибегнув к подбору, который тут до того невероятен, что и сам Дарвин не решается обратиться к нему; а прибегнув к нему, мы входим в область того же предусмотрения, той же предустановленности, которую принимает и Белль. Другими словами, Дарвин в объяснении этой экспрессии, ни на шаг дальше Белля не подвинулся.
Совершенно то же самое пришлось бы нам сказать о другом сопутствующем детскому крику явлении, о пролитии слез, которое представляет ту особенность, что его не бывает у новорожденных детей в течение первых недель, или нескольких месяцев их жизни.
Выражение горести и печали есть ослабленный детский крик и плач. Придя в возраст, люди стараются удержаться от этих выражений, `что им в значительной степени и удается, однако же, не вполне; две черты остаются: сморщение и поднятие внутреннего угла бровей, `что придает им направление сверху и изнутри вниз и наружу, и опускание углов рта, придающее разрезу губ дугообразное очертание.
«Во всех случаях горя, большого или малого, наш мозг стремится, по причине продолжительной привычки, посылать повеление некоторым мускулам сокращаться, как если бы мы все еще были детьми готовыми закричать, но, через посредство заслуживающей удивления силы воли и через привычку, мы можем отчасти противодействовать этому повелению; хотя это и совершается бессознательно, поскольку дело касается средств противодействия».63 Но какие же эти средства противодействия и почему они не вполне удаются? Дарвин отвечает: «Все мы, будучи еще детьми, повторительно сжимаем наши круговые орбитальные мускулы, сморщиватели бровей, и пирамидальные `носа, для защиты наших глаз при крике; наши прародители делали то же самое в течение многих поколений, и хотя, становясь старше, мы легко предупреждаем, чувствуя себя растревоженными, выражение крика, мы все-таки не можем, по причине долгой привычки, предупредить легкого сокращения выше названных мускулов; в самом деле, если оно слабо, то мы даже не замечаем сокращения и не пытаемся удержать его. Но пирамидальные мускулы находятся, кажется, в меньшем подчинении воле, чем прочие, относящиеся сюда мускулы, и если они хорошо развиты, сокращение их может противодействовать только антагонистическим сокращениям центральных пучков лобного мускула. Если пучки эти сокращаются энергически, то необходимым следствием этого будет оттягивание вниз бровей, сморщивание их внутренних оконечностей и образование прямоугольных борозд по средине лба».64
Что касается до опускания углов рта, то «объяснение сокращения этих мускулов (опускателей углов рта) под влиянием угнетенного состояния духа, — говорит Дарвин, — по-видимому следует из того же начала, как и косое направление бровей. Dr. Дюшен уведомляет меня, что он заключает из своих наблюдений, продолжающихся уже несколько лет, что это одни из тех личных мускулов, которые находятся наименее под властью воли».65 Как общее объяснение этого и подобных ему случаев служит следующее предложение: «Содрогание (точнее — волна, ундуляция, а thrill) нервной силы передается вдоль некоторых обычных каналов (путей) и производит эффекты в каждой точке, где воля не приобрела, через посредство долгой привычки, большой силы вмешательства».66
Итак, первое влияние и привычка понуждали кричать и плакать; привычка и действие воли воздерживают от этих проявлений растревоженного состояния души, но не вполне достигают своей цели, оттого, что два мускула, — пирамидальные переносицы и опускатели углов рта, — в значительной степени вышли из повиновения воли, или может быть и не состояли в нем. Очевидно, что вся сила, все ударение объяснения в этом факте... Но, спрашивается, почему же воля не получила тут власти? Ведь она в одинаковой степени стремилась подавить движения разных мускулов, ведущие к крику и плачу, не разбирая, на какие мускулы сильнее подействовать, `что признает и Дарвин, как это видно из подчеркнутого места в первой из только что сделанных выписок. Следовательно, если некоторые мускулы плоше других повинуются воле, выказывают `большую от нее независимость, то, что же это такое как не результат предустроения? А как произошло это предустроение, в настоящем случае и во всех случаях, касающихся экспрессии, для нас совершенно безразлично, хотя бы у автора и оставался ресурс вывести его из подбора. Возможность подбора рассмотрена нами в первой части, и теперь нам незачем возвращаться к этому вопросу; наше дело ограничивается теперь только доказательствами, что движения экспрессий не составляют нового самостоятельного довода в пользу происхождения человека от низших животных форм, довода, заключающегося в том, что, путем привычки, передаваемой из поколения в поколение, человек унаследовал от своих предков, человеческих, получеловеческих и еще вполне животных, различные их благоприобретения, сверх и помимо наследственно передаваемых черт строения и их необходимых отправлений. Если нам удается довести дело до наследственной передачи только строения, то этим самым мы подводим вопрос под прежде доказанное, и нам нет надобности озабочиваться вновь вопросом, могли ли эти черты строения произойти подбором. Если мы иногда делаем исключение из этого метода доказательств и возвращаемся к вопросу о подборе, как в предшествующем примере объяснения крика и плача, то лишь из желания показать еще на одном частном случае недостаточность подбора, как деятеля основывающегося на чистой случайности.
Если бы даже допустить, что, как жмурение глаз при крике и проливание слез, так и выражение горя и печали, проявились от наследственно переданной привычки, то привычка эта, во всяком случае, ограничивалась бы пределами вида человека и, может быть, того проблематического существа, которое Дарвин называет прародителем человека и о котором мы ровно ничего не знаем; так что, даже в случае доказанной наследственной привычки, здесь не было бы еще доказательства происхождения человека от более низших животных форм, тех форм, которые были бы уже общими предками для нас и для других животных. Это заключение относится и до многих других экспрессий. Если я, тем не менее, стараюсь показать неосновательность таких объяснений, то делаю это в видах опровержения самого принципа, употребляемого Дарвином, указывая, что это начало наследственно передаваемых, постепенно приобретенных привычек, чрез обращение действий сначала произвольных в рефлексы, ровно ничего не прибавляет к объяснению экспрессий непосредственным нервным влиянием, рефлективным или сознательным, в настоящее время.
Но уже движения, составляющие экспрессию смеха, Дарвин полагает возможным провести за эти пределы человечества. В самом деле, он находит, что обезьяны уже смеются. «Мы можем с уверенностью полагать, — говорит он, — что смех, как знак удовольствия или радости, практиковался нашими прародителями задолго прежде, чем они заслуживали название человека; потому что, многие виды обезьян издают при удовольствии повторительный звук (reiterated sound), ясно аналогичный с нашим смехом, часто сопровождаемый дрожательным движением их челюстей или губ, при оттягивании рта назад и вверх, сморщиванием щек и даже просветлением глаз».67 Но собственно объяснения смеха Дарвин не дает, так что мы не можем проследить за тем рядом благоприобретений, передаваемых рядом наследственных привычек, которые привели бы наш теперешний людской смех к смеху обезьяньему, как к своему началу, — хотя бы только тот смех, который здесь имеется в виду, то есть смех как выражение радости и удовольствия, а не чувства комического, которое, очевидно, свойственно только человеку. Все, `что мы находим у Дарвина для объяснения смеха, заключается в остроумной параллели между смехом возбуждаемым умственными явлениями и смехом от щекотки, которая вызывает также нечто подобное смеху и у обезьян, особенно если их щекотать под мышками. Эта любопытная аналогия (хотя и не во всем верная) проведена в следующих четырех пунктах:
1) «Всякому известно, как неумеренно смеются дети, и как все тело их судорожно мечется, если их щекочут». Следовательно, и сильный смех, и сильные действия щекотания свойственны детям. Это правда, но только если иметь в виду смех как выражение радости и веселья, а не как следствие комических представлении, — смеяться этим последним смехом дети вовсе не способны. 2) «Чтобы смеяться от смешных мыслей и от щекотания, душа должна быть в довольном состоянии»; это кажется мне неверным в обоих случаях: хотя Дарвин и приводит в доказательство, что ребенок, если его станет щекотать чужой человек, закричит от страха, но ведь, несмотря на страх, ребенок все-таки чувствует щекотание и смеялся бы, если б его продолжали щекотать, несмотря на его крик. Доказательством этому может служить то, что, когда щекотали людей с целью мучений, они, конечно, боялись, но все таки не могли удержаться от смеха. 3) «Прикосновение при щекотании должно быть легкое, и мысль или происшествие, чтоб быть смешными, не должны иметь важного значения», 4) «Части тела, которые наиболее щекотливы, суть те, к которым обыкновенно не прикасаются, как подмышки и промежутки между ножными пальцами, или такие части, как подошвы, которые прикасаются к широким поверхностям». Из этого последнего условия Дарвин сам нашел крупное исключение в той части тела, на которой мы сидим, но для первых мы найдем еще более важное исключение в ладонях, которые очень щекотливы, хотя нет части тела, которой бы мы чаще прикасались ко всяким не широким предметам. Далее, «ребенок (также точно и взрослый, если он вообще щекотлив) едва ли может сам себя щекотать, или, по крайней мере, ощущает щекотку от самого себя в гораздо слабейшей степени, чем если его щекочет другой; кажется, что точка прикосновения не должна быть точно известна; так и с душой, — нечто неожиданное, новость или несообразность, прорывающаяся сквозь обыкновенный ряд мыслей, составляет, кажется, сильный элемент комического».68 Я уже сказал, что, несмотря на некоторые неверности, сама по себе аналогия эта очень остроумна, но и в ней нельзя видеть доказательства в пользу унаследования смеха от обезьяноподобных прародителей, несмотря на то, что эта экспрессия может возбуждаться в сильной степени столь грубыми, чисто материальными причинами, как щекотание. Эта общность смеха между нами и обезьянами показывает только, что их и наше нервное и вообще телесное строение имеет настолько сходства, настолько общего между собой, что некоторые из причин, которые могут возбудить смех в нас, возбуждают его у них, но ничего более. Это столь же мало указывает на унаследование нами его, собственно как смеха, от них или от общих с ними прародителей, как пение наше и пение соловья указывает на общность нашего происхождения с этой мелодической птицей, хотя и тут побуждение к пению в значительной мере общее; пение возбуждалось у соловьев всегда; а у нас часто, половыми отношениями.
Как некоторое объяснение смеха, выводимого на этот раз не от привычек, а от непосредственного нервного воздействия, представляет Дарвин мнение Спенсера: «Большое количество нервной энергии, вместо того, чтоб ей дано было издержаться на произведение эквивалентного количества новых мыслей и чувств (emotions), которые нарождались, мгновенно задерживается в ее течении... Излишек должен разрядиться в каком-либо направлении, и вот происходит истечение чрез двигательные нервы к различным отделениям мускулов, которое производит полуконвульсивное действие, называемое нами смехом».69 И подобный набор слов называется объяснением! Можно ли нагородить более вздору под видом какой-то научности, то есть собственно употребляя какой-то научный жаргон о токах, эквивалентности, сохранении и превращении энергии (производящей мысли и чувства — в производящую движение) в применении к таким вещам, о которых Спенсер, также точно как и все мы грешные, ровно ничего не знает! `Что должно бы произвести мысль, то производит судороги, смех, да еще в эквпвалетном количестве! Мне это напоминает профессора, который, толкуя нам очень мудреные вещи посредством совершенно бессмысленного набора слов, зажмуривал глаза и заканчивал свою речь словами: «не знаю, как вам, господа, а мне так очень понятно». `Что такое эта нервная энергия, употребляемая не в обыкновенном смысле деятельности, происходящей чрез посредство нервов, но как особый вид молекулярного движения в веществе нервов, который, подобно теплоте и механической работе, переходит из формы мысли в форму движения? `Что это за непозволительная игра метафорическими аналогиями! Должно заметить, что сам Дарвин никогда не позволяет себе такого празднословия, напрасно даже и цитирует его. Но ведь даже и признав эту псевдонаучность за научность действительную, а не за пустозвонный метафорический жаргон, из этого quasi-бъяснения все-таки ничего не выйдет; ибо, при таком случайном задержании нервной энергии, она с таким же точно основанием могла бы издержаться на махание руками, или топотание ногами, как иногда и выражают безумный восторг: почему же в одном случае смех, а в другом козлиный восторг? Во-вторых, разве это предварительное накопление нервной энергии, готовое выразиться мыслями и чувствами, необходимо для происхождения смеха? Ничуть не бывало. При самом спокойном и даже апатичном, или печальном состоянии духа, бросив нечаянно взгляд на комическую фигуру или телодвижение, услыхав комическую выходку, разве не случается нам разражаться отчаянными припадками смеха, хохотать до упаду?
Любовь выражается преимущественно двумя телодвижениями: объятиями и поцелуями. Первые Дарвин объясняет так: «Вообще чувствуется сильное желание прикоснуться к любимой особе, и этим любовь выражается яснее, чем каким-либо другим средством. Поэтому мы жаждем заключить в наши объятия тех, кого мы нежно любим. Мы, вероятно, обязаны этим желанием унаследованной привычке, в ассоциации с кормлением наших детей, хождением за ними, и со взаимными ласками любовников».70 Первая половина этого объяснения справедлива, но, кажется мне, и достаточна для своей цели, так что нет никакой надобности прибегать еще к ассоциации привычек.
Объятия любовников, объятия родственников, объятия друзей, все эти различные роды объятий относятся друг к другу как братья, то есть как одностепенные результаты близких и подобных между собой чувствований, а не происходят от, первого разряда объятий, то есть от объятий любовников, как дети от родителей, путем ассоциации и привычек. То, `что ведет к нежным объятиям любовников, ведет и к прочим объятиям, разница лишь в их силе и интимности, сообразно с силой возбуждающих их позывов. Возможно ли, и какая нужда и какое основание, представлять себе дело так, что сначала и любовники лишь постепенно и мало помалу научились обнимать друг друга, иногда делали это, а иногда нет, потом стали делать это все чаще и чаще, находили это удобнее или приятнее; затем, все учащающееся повторение объятий стало переходить в привычку, не только личную, но и наследственно передаваемую; после чего уже, чрез ассоциацию, люди стали обниматься и при других родах любви. Если бы нужны были доказательства, что это не могло происходить так, то стоит только обратить внимание на щенят и даже взрослых собак, котят, которые часто лежат, обняв друг друга лапками, тогда как эти животные при акте половой любви вовсе не обнимают друг друга. В этих объятиях котят и щенят я, конечно, не вижу признака, коим бы обнаруживалось единство нашего происхождения с ними, а только признак, что единство, тождество, или подобие побуждений ведет и к единству, тождеству или подобию и в обнаружениях.
`Что же касается до кормления детей грудью и хождения за ними, то требуемые этим движения и положения тела совершенно другие, чем при объятиях.
`Что касается до поцелуев, то Дарвин полагает, что этот знак любви не врожден человеческому роду, что Стиль (Steele) ошибся, сказав: «природа была творцом его, и он начался с первым любовным ухаживанием». К этому приводят его свидетельства многих путешественников; но в этом случае, как и во многих других, касающихся самых интимных, сокровенных понятий и обычаев, едва ли можно считать путешественников компетентными. Все, `что они говорят о неупотребительности поцелуя у разных народов, по всем вероятиям относится только к поцелую как церемониальному обряду, а не как к выражению действительной любви и нежности. Я помню, как меня удивило, когда, отправляясь из Сумского посада Архангельской губернии в морское путешествие, которое должно было продлиться несколько месяцев, хозяин и шкипер того судна, на котором мы ехали и в чьем доме мы жили, при прощании со своей молодой женой и остававшимися дома детьми, обошлись совсем без поцелуев: ни он их, ни они его ни разу не поцеловали. Дети кланялись отцу в ноги, он благословлял, затем троекратно накрест обнимались, или скорее обкидывалась руками, делали вид обнимания. Когда я стал расспрашивать о причине холодности при расставании, мне объяснили, что более нежные излияния чувств, и в особенности поцелуи, считались неприличными. Следует ли из этого, что у наших русских поморян ни родители с детьми, ни даже муж с женой и при других обстоятельствах не выражают своей любви поцелуями?
В связи с различными выражениями любви, Дарвин высказывает странные мысли о причинах могущественного действия производимого музыкой — мысли, которые были развиты еще в его Descent of man. «Музыка имеет удивительную силу напоминать неясным и неопределенным образом те сильные волнения, которые чувствовались в давно прошедшие времена нашими прародителями, когда, как это весьма вероятно, они любовно ухаживали друг за другом при помощи вокальных тонов».71
В своем Происхождении человека и половом подборе Дарвин еще более распространяется об этом предмете.
«Чувствования и мысли, — говорит он там, — возбуждаемые в нас музыкой или кадансами страстного красноречия, кажутся, по их неопределенности и, однако же, глубине, подобными душевным возвращениям к волнениям и мыслям давно прошедшего времени», и объясняет это таким образом: «имея в виду, что у самцов некоторых четвероруких голосовые органы гораздо более развиты, нежели у самок, и что один человекообразный вид издает целую октаву музыкальных нот, так что про него можно сказать, что он поет, не покажется невероятной догадка, что и прародители человека, будут ли то самцы или самки, или оба пола, старались прельщать друг друга музыкальными звуками и ритмами прежде, чем получили способность выражать свою взаимную любовь на членораздельном языке». «Таким образом, — заключает он, — когда страстный оратор, бард или музыкант возбуждает сильнейшие чуствования в своих слушателях своими разнообразными тонами и кадансами, он вовсе не подозревает, что употребляет те же средства, коими в весьма отдаленный период его получеловеческие предки возбуждали пламенные страсти друг друга во время взаимного волокитства и соперничества».72 Изо всех изящных искусств музыка действительно имеет и самое сильное, и наиболее распространенное влияние; но, во-первых, объясняет ли это Дарвинова гипотеза, а во-вторых, неужели нельзя найти объяснения и более простого и менее сомнительного?
Из того, что пение сопровождало удовлетворение одной из сильнейших животных потребностей наших прародителей и одно из сильнейших, или даже самое сильное животное наслаждение, или скорее предшествовало им, вовсе не следует, чтобы возбуждение, если можно так выразиться, органической памяти об этих звуках музыки доставляло им и теперь такое чарующее могущество, — не следует потому, что можно указать, с одной стороны, на такие предметы, которые также доставляли прародителям нашим большое наслаждение, а над нами не только потеряли всякую силу прельщения и соблазна, но даже возбуждают наше отвращение; а с другой стороны, есть такие предметы, которые имеют большую прельстительную силу для большинства, но никаким образом не могут быть возведены к воздействию подобного рода на наших отдаленных предков. Как пример первого рода, я представлю каннибализм, или людоедство. Как теперешние дикие предаются, так и наши предки каменного периода, без сомнения, предавались таким ужасным пиршествам, находя в этом двоякое наслаждение, чисто материальное — нравящимся им вкусом человеческого мяса, и другое, как бы нравственной категории, зависящее от мысли усвоить себе свойства съедаемого врага или вообще человека. Почему же это, некогда столь сильное и часто повторявшееся наслаждение не оставило не только у нас, но и у всех людей мало-мальски цивилизованных, или даже сколько-нибудь переступивших за пределы дикости, никаких иных следов кроме отвращения? И нельзя сказать, чтоб это зависело исключительно от нравственных идей, противоборствовавших людоедству; ибо можно указать на другие материальные наслаждения, от коих многие, даже `большая часть, воздерживаются вследствие нравственных идей, но которые, тем не менее, сами по себе, сохраняют для нас свой прельстительный характер.
Как на пример второго рода, я укажу на употребление крепких напитков, на пьянство, представляющее большую прелесть и большой соблазн для огромного числа людей; но наслаждение, доставляемое крепкими напитками и производимое ими отуманение чувств, ума и воли нельзя возвести к первобытным временам, ко времени каменного века, или еще далее, к более отдаленному времени существования нашего предполагаемого полуживотного прародителя, ибо им тогда нечем было упиваться. Мы видим, однако, что, как скоро появляются крепкие напитки у дикого племени, которому пьянство, в каком бы то ни было виде, было совершенно неизвестно, дикари с наслаждением упиваются и становятся отчаянными пьяницами; из этого мы заключаем, что пьянство, то есть известное нервное возбуждение, доставляет наслаждение само по себе, соответствует в некотором отношении нашим потребностям забываться, развлекаться, переноситься из мира действительного, исполненного забот и горя, в мир фантазии, где все трын-трава, где море по колено. Точно также и с другими материальными наслаждениями, представляющими для нас соблазн, которым противятся наши нравственные идеи. А если это так, то я не вижу, почему бы и для объяснения сильного влияния музыки, не только не заключающего в себе ничего противонравственного, но, напротив того, весьма содействующего нравственности, не прибегнуть к тому же прямому и непосредственному, а не воспоминательному действию на организм?
Вообще, есть ли достаточное основание приписывать такой органической памяти сколько-нибудь значительное влияние на образ чувствований и деятельности отдаленных потомков? Дает ли нам аналогия с животными достаточную точку опоры для подобных предположений? Из числа домашних птиц, утки, гуси, относятся к числу перелетных. Инстинкт перелета чрезвычайно сильный. Про разных перелетных птиц, содержимых в домашнем состоянии, например про журавлей, есть множество рассказов, что, с приближением времени перелета, они выказывают беспокойство и волнение, стремление и попытку улететь вслед за своими дикими родичами, и иногда действительно улетают. У домашних же гусей и уток обыкновенно ничего подобного не замечают. Таким образом, они отучились от своего инстинкта, забыли его в гораздо более короткий срок, прошедший со времени их одомашнения, чем время, протекшее с тех пор, как наши предполагаемые полуживотные прародители, еще не умевшие говорить, выражали пением свои нежные чувства. Так ведут себя даже и те утки, которых вновь выводят из яиц диких, как это советовал Колумелла, «вероятно потому, — замечает Декен, — что утки не стали еще в то время вполне одомашненной птицей и плодовитой жилицей римского птичьего двора». Да и те наблюдатели, которые вновь выводили домашнюю породу из диких уток, как Тибуртиус и Юит, ничего не говорят о сохранившейся у них органической памяти о перелете.73 Вообще, кажется мне, возможно принять, что передаются наследственно лишь приобретенные способности вместе с изменениями строения мозга и вообще нервной системы, от которого эти способности зависят, а не самое, так сказать, содержание их. Передается, например, сила ума, а не приобретенные познания.
И относительно музыки, с точки зрения прямого и непосредственного действия, кажется мне, вовсе не трудно представить причину, почему действия ее и сильнее и общее всех прочих изящных искусств, не прибегая к столь проблематической органической памяти. Дело вовсе не в органическом, так сказать, воспоминании о блаженных часах, которые проводили наши пра-пра-пра-дедушки и бабушки во взаимных серенадах, предшествовавших их любовным упражнениям, а в том, что музыка есть единственное искусство, которое действует на душу непосредственно, настраивая на известный лад нашу нервную систему, без посредства умственных представлений и их комбинаций. Если кто вообще чувствителен к музыке, она прямо увлекает его, вселяя в него бодрость, мужество, печаль, радость и заставляя следовать за своими переходами, по очереди возбуждающими эти и еще многие другие чувства. Для того чтобы могла подействовать на наши чувства и ум картина, надо еще научиться понимать ее. Мы привыкли представлять себе вещи так, как они есть, а не так, как они кажутся глазу, и перспективного изображения грубый человек вовсе не понимает; видя лицо в профиль, он спрашивает, почему тут нарисовано только одно ухо; видя блеск на темных волосах, он спрашивает, зачем тут нарисованы клочки седых волос; я по опыту знаю, что крайне необразованные, даже на чрезвычайно схожих портретах, не узнают людей, которых они видят ежедневно. Еще гораздо `большая подготовка и значительный умственный труд нужны для понимания поэзии. Ведь всякий образ ее, всякое действие надо представить в воображении, прежде чем оно воздействует на наше чувство или на наш ум. Всего этого для музыки не надо. Она настраивает на известный лад наши нервы, как бы возбуждая в них ритмическое движение известного темпа, и тем ставит и нашу душу в известное состояние. Поэтому, в противоположность утверждению, что музыка есть самое идеальное из искусств, можно сказать с одинаковым правом, хотя в другом смысле и значении, что оно самое материальное из них. Именно таковым является она не по характеру возбуждаемого ею душевного состояния, а по способам, которыми она это делает; поэтому-то музыка есть единственное искусство, доступное и животным. Не говоря уже о птицах, животных в особенности музыкальных, она производит очевидное влияние на лошадей, не только заставляя их идти или бежать в такт, но и возбуждая их бодрость и мужество. Иных собак она заставляет выть и визжать, и хотя это действие неприятное, но все-таки действие прямое и сильное. Многие насекомые также производят музыкальные звуки и чувствительны к ним. Музыка их, как, например, стрекотание цикады, казалась приятной древним грекам, державшим их в клетках, как мы певчих птиц. При всеобщем действии музыки на людей, при общей любви к ней, не надо забывать и того, что человек вообще не только физически (как и другие животные), но и умственно ленив, и что музыка есть единственное приятное возбуждение, не требующее с его стороны никаких усилий, никакой духовной деятельности, без которой другие искусства остаются совершенно без влияния. Одним словом, и здесь, как и в прочих случаях, где Дарвин считает необходимым прибегнуть к наследственной привычке, прямое и непосредственное действие музыки на организм и сила влияния ее столь очевидны, что нет ни малейшей надобности прибегать к напрасным ухищрениям для их объяснения. Экспрессия напряженного мышления, размышления, состоит, между прочим, в нахмурении бровей. Дарвин замечает, что это хмурение сопровождает не всякое размышление, а лишь такое, при котором мы встречаем некоторую трудность, и, сообразно этому, выводит его из следующих двух соображений. Всякое неприятное впечатление заставляет детей кричать и плакать, причем, между прочим, нахмуриваются и брови; волей мы скоро отучаемся собственно от крика и плача, но от сопровождающих их несущественных мускульных движений мы не воздерживаемся, даже не замечаем их, и поэтому всякого рода неприятность, каковой должно считать и затруднение при мышлении, сопровождается нахмуриванием. С другой стороны, когда мы всматриваемся в отдаленный предмет, стараясь ясно различить его, мы прищуриваем глаза и при этом хмурим брови, чтоб удалить лишний свет, и т.п. Но, когда мы размышляем с усилием, мы также как бы всматриваемся в неясные для нас умственные образы, и подобные впечатления заставляют нас делать и подобные движения. Это поясняет он аналогией между зажмуриванием глаз при виде отвратительного или вообще неприятного для нас предмета и зажмуриванием их при отвержении какого-либо неприятного для нас предложения. Все это я нахожу совершенно верным и удовлетворительно объясненным. В самом деле, в первом случае мы жмурим глаза, чтоб избавиться от неприятно нас поражающего зрелища, то есть, делаем движение, ведущее к достижению имеемой в виду цели; во втором случае делаем движение экспрессивное, которое тождественно с первым, потому что тождественны и впечатления, побудившие к этим движениям. Хотя во втором случае, собственно, мы никакой уже цели не достигаем, но одинаковые причины приводят к одинаковым результатам. Это и есть то, `что Грасиоле весьма обозначительно называет экспрессиями символическими, — обозначительно потому, что в этом названии заключается вполне удовлетворительное объяснение экспрессий, и я опять не вижу, зачем тут прибегать к наследственной привычке. Тождество возбудительного действия при закрытии глаз в обоих случаях, и хмурение бровей при действительной неприятности и при всматривании в отдаленный предмет, с одной стороны, и при мыслительном затруднении, с другой, вполне объясняют дело безо всякой привычки, в особенности же привычки наследственной, так как, очевидно, что, имейся эта привычка или нет, действие одинаково произойдет под влиянием тождественных впечатлений, следовательно привычка тут лишняя. Поэтому, я и не вижу, для чего понадобилось следующее объяснение: «Так как дети в течение бесчисленных поколений следовали привычке хмурить брови при начале каждого припадка крика или плача, то она твердо сопряглась с начинающимся ощущением чего-либо досадливого или неприятного, почему она получает способность продолжаться и в зрелом возрасте, хотя никогда уже не развивается в припадок плача».74 Мне кажется, что дело происходит гораздо проще; те же впечатления, которые заставляли детей кричать и плакать в начале этих бесчисленных поколений, заставляют их делать то же самое и теперь, и то, `что относится в крику и плачу вообще, относится и к начальному их движению (не удерживаемому волей), то есть ко хмурению бровей. Или, другими словами, если бы как-нибудь новорожденный ребенок получил в первый раз то мускульное и нервное строение и те же связь и соотношение мускулов и нервов, которыми уже давно обладают наши дети, то он с первого раза точно также начал бы кричать и плакать при тех условиях, при которых они теперь плачут и кричат; ибо, иначе, было бы вполне не понятно, почему же первый ребенок, тот, который зародил эту привычку, стал### кричать и плакать? Также точно, если бы взрослый человек, выросши из нашего гипотетического ребенка, стал воздерживаться волей от крика и плача, но не от сопутствующих им печальных экспрессивных движений, то и он, точно так же как и мы все, стал бы хмурить брови при затруднительном мышлении. Если тут на что-либо нужна привычка, то это только на то, чтобы воздерживаться от крика и плача в зрелом возрасте; но и на это нужна только привычка индивидуальная, а вовсе не наследственная, да и то в слабслезы не льют Насупленный, надутый, сердитый вид, `что хорошо выражается английским словом sulkiness и французским bouderie, и для выражения чего собственно нет совершенно равнозначительного русского слова, дает Дарвину повод возводить эту экспрессию весьма далеко назад, — до наших, якобы, общих с обезьянами прародителей. «Надутие, — говорит он, — состоит в вытягивании обеих губ в форме трубки, иногда до вытягиванья их в уровень с кончиком носа, если он короток».75 Оно в особенности свойственно детям, но не столько европейцев, сколько диких, и взрослым диким. «Это движение, — объясняет он, — происходит, по-видимому, от удержания, преимущественно в ранней молодости, первобытной привычки, или от случающейся реверсии к ней», потому что оно замечается в очень сильной степени у всех человековидных обезьян, у шимпанзе, у орангутанга и у горил «Если затем, — продолжает он, — наши полу человеческие прародители вытягивали губы, будучи в дурном расположении духа (sulky), или немного рассержены, так же точно, как это делают человекообразные обезьяны, то не будет аномальным Фактом, хотя и очень любопытным, что и наши дети, будучи подобным образом настроены, выказывают след той же экспрессии, вместе со стремлением производить некоторые звуки. Ибо животным свойственно удерживать во время ранней молодости в большем или меньшем совершенстве, а в последствии терять, признаки, которыми первоначально обладали их взрослые прародители, и которые доселе удерживаются отдельными видами — ближайшими их сродичами».76 Но, по собственным словам Дарвина, обезьяны складывают губы в трубку и вытягивают их далеко вперед в следующих различных случаях: 1) когда они недовольны, 2) несколько рассержены, 3) угрюмы или раздосадованы (sulky), 4) удивлены, 5) немного испуганы, 6) слегка недовольны. Значит, у них это весьма обыкновенная экспрессия, соответствующая весьма различным состояниям духа; следовательно, если б у наших детей, или у детей диких, надутие и вытягиванье губ было унаследованной привычкой, то тоже должно было бы проявляться во всех этих случаях, а этого нет. Поэтому, дело представляется в таком виде: у нас есть губы, могущие складываться в трубку и вытягиваться, и если только движение это не будет для нас почему-либо совершенно невозможным, то, как и в каком бы случае, мы его ни производили, мы почти неизбежно попадем на возможность объяснения его получения наследственно от обезьян, хотя бы оно происходило от причины, не имеющей ничего общего с унаследованием от кого или от чего бы то ни было. Пусть в языке какого-нибудь народа, очень бедного звуками (как и обезьяны, сравнительно с человеком, бедны экспрессиями), одно и то же сочетание букв встречалось бы во многих словах самого различного смысла, а в языке другого народа, с гораздо более богатой фонетикой, встретилось бы, однако, то же сочетание звуков в одном слове, которое по своему смыслу подходило бы под смысл одного из одинаково звучащих слов первого языка. Были ли бы лингвисты вправе заключить на таком основании, что слово это во втором языке происходит из первого? Нисколько, потому что совпадение легко могло бы произойти именно оттого, что в первом языке весьма много слов разного смысла одинаково звучащих, и что, следовательно, совпадение с одним из них очень вероятно и помимо непосредственного заимствования этого слова во втором языке из первого. Это тем вероятнее в отношении к экспрессиям, что их, во всяком случае, гораздо меньше, чем слов даже в самых бедных языках.
Возражение это было отчасти предусмотрено Дарвином, и в защиту своего положения он приводит, что при выражении удовольствия мы не можем вытягивать губ, потому что при этом чувстве улыбаемся или смеемся, `что влечет за собой оттягиванье углов рта назад и, стало быть, препятствует вытягиванью губ. Но при этом он упускает из виду, что, по его же собственному утверждению, смеются и обезьяны, также при удовольствии, а если у них это обстоятельство не препятствует вытягиванью губ в виде трубки, почему же оно у людей всегда препятствует таковому вытягиванью при сходном расположении? Сверх сего, Дарвин утверждает, что и у людей различных племен изумление ведет к сильному вытягиванью губ, хотя сильному изумлению свойственнее широкое открытие рта. Но об этом будем говорить, когда перейдем к рассмотрению этой экспрессии.
При гневе одну из самых характеристических экспрессий составляет оскаливание зубов. «Это было замечено всеми, кто писал об экспрессии», — говорит Дарвин77 и приводит в пример гравюры Гогарта, цитирует Белля, Пидерита и Грасиоле. «Зубы выставляются и символически подражают, — говорит этот последний, — действиям растерзания и кусания». «Если бы вместо употребленного неопределенного термина символически, — замечает Дарвин, — Грасиоле сказал, что это действие — остаток привычки, приобретенной в первобытные времена, когда наши получеловеческие предки дрались с другими помощью зубов, как гориллы и орангутанги в настоящее время, он был бы более понятен». Мне кажется, однако, что Грасиоле и так совершенно понятен, но имеет при этом перед Дарвином то преимущество, что в объяснении своем не прибегает к совершенно произвольной, а главное к совершенно лишней гипотезе. Если мы в гневе грозим кому-нибудь палкой и кулаками, то вовсе не потому, что наши предки какой бы то ни было степени дрались палками и кулаками, мы же, отучившись от таких побоищ, сохранили лишь соответствующую им экспрессию движения, но, гораздо проще, потому, что сами имеем желание ударить палкой или кулаками, но воздерживаемся от этого волей, допуская еще желание, при большей же благовоспитанности и самообладании, подавляем и самый жест. То же самое относится к оскаливанию зубов. Ведь дети и теперь кусаются, если не в силах справиться иначе, и чего же естественнее, будучи возбужденным какой-либо страстью или чувством, приготовиться к употреблению нужных орудий для приведения в исполнение того, к чему они нас побуждают? Это то же самое, `что хвататься при гневе за эфес сабли, если она висит у нас с боку, или за рукоятку ножа, если он заткнут у нас за поясом, хотя бы мы, по другим соображениям, и не имели намерения пустить в ход это оружие. Наносить вред всякими средствами — естественное побуждение всякого гнева: кошка выпускает когти, человек поднимает палку или кулак, чтоб ударить, оскаливает зубы, чтоб укусить, хотя и удерживается от этого, и от последнего в большей степени, в большем числе случаев, чем от первого, потому что зубы слабое орудие. Однако не всегда и удерживается, ибо не одни дети кусаются. Мы слышим или читаем от времени до времени об откушенном носе или пальце. Итак, опять, к чему же тут наследственность передачи? Одинаковые причины производят одинаковые следствия и теперь как тогда, так что, если даже и признать получеловеческих прародителей кусавших друг руга зубами при драке, как гориллы и орангутанги, то, все-таки, мы при гневе скалим зубы не по унаследованному органическому воспоминанию деяний этих достославных предков, а по тем же и теперь чувствуемым нами при гневе побуждениям, которые в свое время и те чувствовали; если же те чаще переходили от одного приготовительного жеста к действительному употреблению орудия, то потому, что орудие у них было крепче, лучше, вредоноснее, словом, было сильнейшим изо всех, которыми они обладали, тогда, как у нас оно сделалось слабейшим, а потому и пускается нами в ход в довольно редких случаях, и мы остаемся при одном выказывании его. От гневного оскаливанья зубов Дарвин переходит к злобной усмешке, sneer, и оскаливанью при ней клыков одной стороны: «Различие от оскаливанья зубов заключается собственно лишь в том, что верхняя губа приподнята так, что выставляются клыки лишь с одной стороны лица»,78 говорит он, и при этом совершенно верно замечает, что это выражение может быть иногда наблюдаемо в человеке, который насмехается и вызывает другого, хотя настоящий гнев может совершенно отсутствовать. Приложенная фигура одной дамы, таким образом, усмехающейся, чрезвычайно выразительна, но выказывает гораздо более презрения, чем злобы. Нечто подобное Дарвин находит у животных, но только у собак: «Это то же самое действие, как у ворчащей собаки; и собака, намеревающаяся драться, часто вздергивает губу только с одной стороны, именно с той, которая обращена к противнику».79 Итак, вот до какого отдаленного восходящего родства можно возвести эту экспрессию, если только собаки находятся на генеалогическом пути, ведущем к человеку, и не составляют боковой отрасли. Но, как бы там ни было, если эта экспрессия и встречается в столь отдаленном родстве, она на беду исчезает в ближайших ступенях. «Изумительный в самом деле факт, — восклицает Дарвин, — что человек обладает этой способностью (к подобной улыбке) или выказывает некоторое стремление к ее употреблению. Г. Суттен никогда не замечал действия ворчания у наших ближайших сродников, именно обезьян зоологического сада, и он настоятельно утверждает, что бабуины (вероятно, павианы), хотя и снабжены большими клыками, никогда так не поступают, но оскаливают все свои зубы, когда чувствуют себя разозлившимися и готовыми к нападению».80 Но и этот перескок чрез ближайшие, по Дарвинову учению, степени родства не может поколебать его уверенности в животном происхождении этой экспрессии; не разубеждает его в этом и делаемая самим им заметка, «что никто, если бы даже катался по земле в смертельной схватке с врагом своим и пытался укусить его, не стал бы стараться употребить свои клыки преимущественно пред другими зубами»; ибо, относительно человека, в последнем обстоятельстве он видит основание для утверждения, что эта свирепая улыбка обнаруживает (reveals) свое животное происхождение.
Но, при беспристрастном обсуждении дела, не должны ли мы придти к совершенно противоположному заключению из сопоставления следующих трех соображений и фактов, высказанных самим Дарвином: 1) обезьяны ничего подобного этой слабой улыбке не представляют; 2) не только человек, но и ни одно животное, катаясь по земле в смертельной борьбе со своим врагом, не станет кусать его исключительно, или даже преимущественно клыками; 3) экспрессия эта не соединяется необходимым образом с гневом, а только с насмешкой и злобным презрением. Не следует ли отсюда, что это выражение лишь весьма косвенно относится к гневу, собственно же принадлежит к насмешке и к презрению, а, следовательно, и не имеет ничего общего с экспрессиями животных, которые ни к насмешке, ни к презрению не способны?
Откуда же в таком случае эта односторонность (в буквальном смысле слова) выражения? Она и Дарвину кажется непонятной. «Не легко понять, — говорит он, — почему, в случаях насмешки, — улыбка, если она настоящая, должна быть обыкновенно ограничена одной стороной».81 Но ведь дело не лучше объясняется, если мы примем улыбку не за настоящую, а за выражение злобы, как это видно из только что приведенной цитаты. Но мне кажется, что эту односторонность экспрессии можно понять и объяснить, если оставить в покое животных, которым вовсе несвойственны ни презрение, ни насмешка — чувства и выражения ничего общего с кусанием не имеющие. Это sneer есть насмешка, соединенная со злобным презрением, как согласится каждый, кто посмотрит на характеристическую фотографию приложенную Дарвином (Р1. 4, fig. 1). Презрение именно тем тут и выражается, что чувствующий презрение не удостаивает кого-нибудь приведением в движение всего лица, а довольствуется выразительным, но наименьшим движением черт лица, сильным движением лишь одной его половины, как бы говоря: «с тебя и этой улыбки довольно, а больше не стоишь», подобно тому, как гордый человек выказывает свое пренебрежение подаванием вместо всей руки нескольких пальцев, жест, который и понимается каждым как наносимое оскорбление и унижение.
Экспрессии высших степеней презрения, contempt, scorn, для которых также нет выражений в русском языке, без сомнения потому, что и в самой душе доброго и негордого русского человека нет этих чувств, Дарвин выводит совершенно основательно из экспрессии физического отвращения, преимущественно возбуждаемого чувствами обоняния и вкуса; потому и «обыкновенный способ выражения презрения (этого рода) состоит в движениях около носа и рта». Но отвращение может возбуждаться и чувством осязания, при ощущении чего-либо склизкого, холодного, как например, жабы или лягушки, и даже чувством зрения, как, например, при виде некоторых животных, хотя бы тех же лягушек или пауков, что обыкновенно называется боязнью, но, в сущности, есть природное отвращение. Сообразно этому, такое отвращение или гадливость выражается и движениями рук, — этим преимущественным органом осязания, как это превосходно представлено на двух фотографиях, снятых с актера Рейлендера, на табл. 5, фиг. 2 и 3, приложенных к Дарвинову сочинению; глаза, как орган зрения, тоже могут принять участие в этом выражении; «мы как бы говорим презираемому человеку, что он дурно пахнет, почти таким же образом как мы выражаем ему, полузакрывая наши веки или отворачивая лицо, что он не стоит того, чтобы на него смотреть».82 Только орган слуха не может, кажется, возбуждать в нас впечатлений отвратительного.
Все это совершенно верно, но к этому прибавляется: «Не должно, однако же, полагать, что такие мысли действительно проходят в нашем уме в то время, когда мы выказываем презрение; но, когда мы ощущали неприятный запах или видели неприятное зрелище, движения такого рода были совершаемы, и они употребляются теперь при аналогических состояниях души».83 Это прибавление, приводящее все к привычке, будет ли то к личной или к наследственной, опять кажется мне совершенно лишним. В самом деле, впечатления, которые производит на нас презренный человек или презренный поступок, аналогичны с теми, которые возбуждаются предметами отвратительными для обоняния, вкуса, осязания или зрения, а потому и движение черт лица и жесты, ими вызванные, будут аналогичны и даже тождественны.
Тут действительно есть ассоциация идей, но вовсе нет привычки; есть именно то, `что Грасиоле называет символизмом.
Еще гораздо более сильным примером того, как склонен Дарвин придумывать гипотезы, помогающие подводить самые простые и легко объясняемые явления под начало наследственно передаваемых привычек или черт строения, — на чем ведь вся его теория зиждется, — служит придуманное им объяснение физического отвращения, доходящего до возбуждения действительной рвоты.
Ему кажется странным, что позыв ко рвоте и даже сама рвота возбуждается так легко, даже мгновенно у некоторых людей, при одной мысли, что они съели что-нибудь неупотребляемое в пищу, между тем как рвота, происходящая как рефлективное действие от какой-нибудь реальной причины, например от излишнего количества пищи, от несварения пищи, или от приема рвотного, происходит не непосредственно, но обыкновенно после значительного промежутка времени. «Посему, — продолжает он, — при объяснении столь быстрого и легкого возбуждения позыва ко рвоте и самой рвоты от одной мысли, рождается подозрение, что наши прародители должны были прежде иметь способность (подобно отрыгивающим жвачку и некоторым другим животным) произвольного извержения пищи им несоответственной, или, про которую они полагали, что она им несоответственна. Теперь же, хотя способность эта потеряна, насколько это касается произвольности, она вызывается к деятельности силой прежде хорошо установившейся привычки, когда душа возмущается мыслью о принятой пище или о чем бы то ни было отвратительном».84 По обыкновению, это подкрепляется наблюдениями над обезьянами, которые обладают этою способностью. Затем приводится и причина потери ее человеком: «Мы можем видеть, что, так как человек способен сообщить словами своим детям и другим познание о тех родах пищи, которых должно избегать, то ему предстояло мало случаев употребить способность произвольного извержения; так что эта способность должна была стремиться к исчезновению от неупотребления».85
Но, с одной стороны, быстрое произведение рвоты мыслью, и медленное реальным действием веществ, введенных в желудок, объясняется самым простым образом; а с другой, если бы наши предполагаемые прародители имели способность произвольного извержения пищи, то ни из начала подбора, ни по началу употребления и неупотребления нельзя объяснить потерю этой способности. В самом деле, рефлективное действие на желудок не может произойти прежде, чем будут соответственно раздражены части центрального органа, а когда они будут таким образом раздражены, то и действие должно воспоследовать непосредственно за сим. При мысли о пище, почему либо отвратительной, также точно, как при прямом действии на обоняние очень противного запаха (например, при анатомии разлагающегося трупа), происходит такое раздражение центрального органа, и вслед за сим появляется и соответствующее сему рефлективное действие, обнаруживающееся рвотой. При введении же пищи или лекарства в желудок, эти вещества должны прежде подействовать на периферические нервы желудка, дабы они могли передать свое впечатление центральному органу и получить от него рефлективный импульс; чтобы воздействовать на периферические нервы желудка, вещества, введенные в него, должны прийти с ними в соприкосновение, а для этого раствориться, перевариться, как мы говорим, на `что, конечно, требуется некоторое, более или менее продолжительное, время.
`Что еще остается тут для объяснения, и зачем нужна гипотеза о специальной способности наших предполагаемых прародителей? Но если эта способность некогда имелась, если она была способностью полезной, ибо позволяла избавляться от вредных по качеству или по количеству, введенных в желудок, веществ, то как и почему стала эта способность бесполезной?
С одной стороны, обжорливость есть порок более свойственный человеку, чем животным, которые, особливо если живут на свободе, ограничиваются в принятии пищи действительной в ней потребностью. `Что касается до вредных веществ, то и в этом отношении инстинкт их обыкновенно очень верно руководит и большей частью предохраняет от отравы, между тем как наши дети, в особенности в необразованных семьях, и еще в большей степени у диких, нередко наедаются вредных веществ, и у крестьян редко получают наставление от родителей, чего должны остерегаться, особливо чего не употреблять в излишестве и какой дряни не брать в рот, не говоря уже о плодах, имеющих соблазнительную форму по сходству с съедобными плодами, как например белладонна, или о веществах, имеющих сладкий вкус, как свинцовый сахар. Следовательно, не только между первобытными людьми и теперешними дикими, но и в наших необразованных сословиях, составляющих большинство человеческого рода, где дети остаются безо всякого призора, наконец, даже между взрослыми я образованными, у которых случаи невоздержания не редкость, было бы достаточно случаев для применения способности к произвольному извержению всего отягощающего желудок по своему количеству, или вредящего ему по своему качеству. Таким образом, полученная человеком возможность сообщить словом, приобретенные им сведения о пище, едва ли может сравняться, по приносимой ею пользе в рассматриваемом отношении, с инстинктами, коими наделены животные для распознавания вредного или воздержания от излишнего, а потому и способность произвольно извергать содержимое желудка не могла бы потеряться ни путем подбора, ни путем неупотребления, так как основание обоих этих принципов есть польза.
Изумление проявляется преимущественно двумя экспрессиями: поднятием бровей и раскрытием рта.
Первое Дарвин объясняет следующим образом, весьма удовлетворительно: «так как изумление возбуждается чем-либо неожиданным, или неизвестным, то, пораженные этим, мы естественно желаем как можно скорее увидеть причину и, следовательно, вполне открываем наши глаза, дабы наше зрение могло быть расширено и глазные яблоки могли легко двигаться во всяком направлении. Но и это едва ли объясняет столь значительное поднятие бровей, каким оно бывает в действительности и дикое, неподвижное устремление открытых глаз (staring). Объяснение заключается, думаю я, в невозможности раскрытия глаз с большой быстротой одним поднятием верхних век. Чтобы произвести это, брови должны быть энергически подняты. Каждый, кто хочет попытаться пред зеркалом открыть глаза так быстро, как только возможно, найдет, что он действует именно так; а энергическое поднятие бровей так широко раскрывает глаза, что они вытаращиваются, ибо обнаруживается белок вокруг всей радужины». К этому присоединяются некоторые очень верные наблюдения второстепенной важности. Таким образом, это было бы вполне удовлетворительным объяснением, согласно третьему Дарвинову принципу непосредственного и прямого нервного воздействия. Но этого-то, как мы постоянно до сих пор видели, он и старается всеми силами избежать, почему вслед за вышеприведенным сейчас же прибавляет: «Если привычка поднимать брови раз приобретена, дабы мочь как можно скорее осмотреться вокруг себя, то движение это воспоследует, в силу ассоциации, каждый раз как почувствуется изумление от какой бы то ни было причины, даже от внезапного звука, или внезапной мысли».86 И тут приходится опять сделать то же замечание, `что и прежде, то есть, что тоже побуждение, которое заставляет в первый раз поднимать брови и т.д., заставляет делать то же самое и во всякий последующий раз. Повторяется причина, повторяется и действие, сколько бы раз повторения ни происходили, все тем же прямым и непосредственным нервным воздействием, так что, если тут и есть привычка, то ее косвенное воздействие совершенно неотличимо от прямого воздействия, и она, во всяком случае, является плеоназмом в объяснении. Что брови поднимаются и при звуке, приводящем нас в изумление, также не представляет никакой особенности, которая требовала бы вставить сюда привычку: мы ищем глазами, откуда и отчего звук, как при внезапности или неожиданности, так и в других случаях, ибо не только причина звука, но даже и направление его хорошо и отчетливо узнаются не ухом, а глазом. Если бы мы могли двигать ушами, то конечно и ими произвели бы соответственное движение, то есть раскрыли бы или направили бы надлежащим образом и уши. То же, наконец, относится и к мысли или идее, потому что они всего яснее представляются нам в виде образов.
Раскрытие рта при изумлении гораздо сложнее, и для объяснения его Дарвин приводит верно и остроумно три различные причины, причем опровергает общераспространенное мнение о раскрытии рта для слышания, сверх обыкновенных путей, еще и чрез Евстахиеву трубу.
1) Как поднятие бровей относится к уяснению зрения, так открытие рта к уяснению слуха, а так как, «по замечанию Грасиоле, мы свободнее дышим через рот, чем через нос, то, желая внимательно прислушаться к какому-либо звуку, или останавливаем дыхание, или дышим как можно спокойнее, открывая рот»,87 чтобы дыхательные звуки не мешали нам слушать. 2) Когда внимание сосредоточивается в течение продолжительного времени, то все мускулы тела забываются и оставляются в пренебрежении, а потому многие мускулы ослабевают, и нижняя челюсть отпадает по собственной ее тяжести. 3) Наконец, если внезапный звук или вид чего-нибудь заставляет нас встрепенуться, то все мускулы тела приходят невольно и мгновенно в сильное действие, для предохранения нас от опасности или для отскакивания от нее, а к большому усилию мы всегда приготовляемся глубокими предварительными вздохами, которые гораздо легче производить через рот, чем через нос, и потому мы его и открываем широко.
Здесь надо заметить, что третье объяснение несколько противоречит второму или, скорее, исключает его из числа причин открытия рта. Ибо, с одной стороны, говорится, что все мускулы напрягаются, а с другой, что они ослабевают. Если б отпадение нижней челюсти происходило лишь в последствии, после предварительного внимания, следующего за нервным встрепенутием, то это было бы так; но Дарвин не делает этого замечания, да и вообще, кажется, этого не замечается; поэтому, может быть вторую причину пришлось бы исключить; тем не менее, в целом экспрессия хорошо объясняется. Как бы то ни было, при всех этих трех причинах нет надобности прибегать ни к личной, ни к наследственной привычке: все прямые нервные воздействия; но как-нибудь все-таки надо было приклеить сюда и привычку, в особенности наследственную, и вот Дарвин прибавляет ко всему, весьма основательно сказанному, такое замечание: «хотя при таком эффекте рот наш обыкновенно открывается, однако же, часто и губы вытягиваются. Этот факт напоминает нам такие же движения, хотя в гораздо сильнее выраженной степени, у шимпанзе и орангутанга, когда они изумлены. Один из обыкновеннейших звуков (при изумлении) есть глубокое о! (oh), а он естественно происходит, как объясняет Гельмгольц, от умеренного открытия рта и умеренного вытягиванья губ»,88 Все это не столько напоминает орангутанга и шимпанзе, сколько потребовалось для привлечения их сюда вовсе не к месту, как передавших нам вытягиванье губ по наследству. Дело в том, что если рот сильно раскрыт, `что, по словам самого Дарвина, есть существенный признак изумления, прекрасно им объясненный, то вытягивать губы вовсе невозможно. Но с силой вдохнутый воздух не может долго оставаться в легких и должен быть выдохнут, с чем вместе мы уже несколько и закрываем рот, причем не всегда же строго сохраняем положение губ, и иногда несколько и выпячиваем их, почему и произносится, как нечто последовательное, иногда О, а иногда даже и У; но последнее, кажется, не всеми народами, и в особенности, когда нас поражает ненормальная или просто неожиданная величина какого-нибудь предмета: «У, какой большой!» Непосредственный экспрессивный звук изумления есть собственно А, притом производимый не выдыханием, а вдыханием воздуха в самый момент открытия рта при изумлении, звук все еще не совсем точно передаваемый нашим ах. Тут А произносится с каким-то захватыванием духа. О же (или У) произносится уже после, как нечто осмысленное и намеренное, и потому уже не может считаться непосредственным экспрессивным звуком изумления или внезапности. Иногда, как замечает и Дарвин, удивление сопровождается и некоторым неясным свистом: ффю...ю-ю-ть, требующим еще `большего вытягиванья губ; но этот свист еще менее может считаться непроизвольной экспрессией, а есть звук намеренный, соединяющий с некоторым удивлением еще и чувство или смысл потери, исчезновения. Это выражение можно назвать метафорическим, то есть таким, при коем движению придается идеальный смысл чрез сравнение, чрез употребление его au figur?. При этом свисте мы как бы хотим сказать, что `то, чего ожидали, на что надеялись, исчезло, как теряется наш свист в воздухе, или как рассеивается самый воздух при этом выдыхаемый. Такой же точно метафорической экспрессией можно считать прищелкиванье языком в знак отрицания. Дарвин, говоря про него, как про употребительное у индусов, замечает: «какое значение может иметь это щелканье языком, которое было замечено у разных народов, я не могу себе вообразить».89 Но оно очень понятно, если видеть в нем метафорическую экспрессию. Этими звуками, которые, например, очень### обыкновенны у крымских татар, да и у нас, когда хотим отказать в чем-нибудь детям, мы выражаем отрицание в том смысле, что вещь исчезла, пропала, что желаемого предмета нет, и для этого подражаем звуку, который сопровождает исчезновение, лопание, трескание, разлетание в прах иных предметов, как, например, пузырей, сосудов и т.п. Это же щелканье обозначает у некоторых народов, например, у австралийских дикарей, и изумление, как мне кажется, по причине такого же метафорического подражания, так как неожидследовательно, должны стараться не спугнуть ее, и вот дикий, склонный к крику, к произнесению звуков при всяком случае, кладет руку на рот, чтобы не дать закричать ни себе, ни окружающим его, которым подает весьма понятный знак молчан Совершенно неудачными представляются мне предлагаемые Дарвином объяснения для некоторых других жестов, сопровождающих изумление, из его принципа антитезиса, который и вообще кажется мне каким-то прибежищем, к которому обращается Дарвин в тех случаях, когда прочие начала оказываются недостаточными. «Они (то есть изумленные) держат себя прямо, с вышеописанным выражением лица, но с выпрямленными руками, вытянутыми назад; выпрямленные пальцы также отделены друг от друга».90 Это один жест изумления. Другой же состоит в том, что «изумленный человек часто поднимает раскрытые руки высоко над своей головой, или же только сгибает их (в локтях), приподнимая до уровня лица. Ладони обращены к лицу, причиняющему это чувство, и выпрямленные пальцы разделены».91 Этот последний жест изображен на фотографии, снятой с актера Рейлендера на таб. 7, фиг. 1. И вот объяснение: «Человек в обыкновенном состоянии духа, ничего не делающий, ни о чем особенно не думающий, обыкновенно держит обе свои руки свободно висящими по сторонам тела, с кистями рук несколько согнутыми и с пальцами близкими друг к другу. Поэтому, поднять внезапно или все руки, или только переднюю часть их (от локтя), раскрыть ладони и разделить пальцы (второй жест, или скорее два различные жеста), или же опять выпрямить руки, вытянув их назад с разделенными пальцами, — будут движения, находящиеся в полнейшем противоположении (антитезисе) с теми, которые сохраняются при равнодушном состоянии духа, и поэтому-то они и принимаются бессознательно изумленным человеком».92 Но ведь тут изумление выражается двумя совершенно различными жестами (собственно даже тремя), которые находятся в не меньшем противоположении друг к другу, чем к положению в равнодушном состоянии. Каким же образом два столь различные движения могут считаться антитезисами или противоположностями одному и тому же положению? Ведь тогда все, `что не само это положение, будет одинаково его антитезисом, и таким образом можно объяснять все, `что угодно, в сущности, конечно, ничего не объясняя.
О выражениях страха и ужаса мы уже говорили подробно выше; прибавим тут лишь некоторые отдельные замечания. Дарвин говорит: «У диких, сфинктеры93 часто ослабевают (при ужасе), так точно, как это замечается у очень испуганных собак и, как я видел, у обезьян, приведенных в ужас тем, что были схвачены».94 Дарвин, по-видимому, и это непроизвольное испражнение при ужасе хочет приписать наследственному приобретению от животных прародителей наших, так как дикие составляют как бы промежуточную ступень между образованными людьми и их полуживотными прародителями; ибо, как выражается Дарвин, «сущность дикости заключается, по-видимому, в удержании первобытного состояния».95 Но ведь очевидно, что расслабление сфинктеров и последствия его суть действия скорее вредные, чем полезные, и потому не могли быть приобретены подбором; не могли они также быть приобретены упражнением и привычкой, ибо кто же и когда в этом упражнялся? Следовательно, ничего не остается, как приписать его, точно также как поднятие волос, нервному действию, которое является столь же непосредственно и прямо при производящем его ужасе не только у диких, но и у цивилизованных людей, как являлось и является у собак, обезьян, и еще в сильнейшей степени у медведей.
Мы видели выше, что Дарвин затрудняется объяснить некоторые выражения и жесты (например, поднятие руки ко рту при изумлении, щелканье языком в знак отрицания), которые, однако же, объясняются довольно просто, если прибегнуть к другим объяснительным началам, помимо тех, которые излюблены Дарвином. Вот еще более разительный пример того, как человек, очень остроумный и находчивый в объяснениях, каков именно Дарвин, затрудняется в указании причины самой очевидной, потому что ум его, направленный в одну сторону, именно на отыскивание привычек и унаследований, как бы не хочет ничего видеть вне этого. «Самые обыкновенные телодвижения, насколько можно судить по действиям лиц, старающихся выразить живо представленную сцену ужаса (horror), состоят в поднятии обоих плеч, с согнутыми и крепко прижатыми к бокам или к груди руками. Эти движения почти те же самые, какие обыкновенно делаются, когда мы чувствуем себя очень иззябшими, и они обыкновенно сопровождаются содроганием. Однако же, вовсе не ясно, почему, когда нам холодно, или когда выражаем чувство ужаса, мы прижимаем согнутые руки к нашему телу, поднимаем наши плечи и содрогаемся».96 Между тем, трудно найти телодвижения, истолкование которых было бы легче и очевиднее. Но, конечно, тут нет надобности прибегать ни к привычке, ни к унаследованию: все это результат прямого и непосредственного, каждый раз вполне самостоятельно происходящего действия. Мы затем прижимаем согнутые руки к груди при чувстве холода, чтобы представлять наивозможно меньшую поверхность для лучеиспускания тепла, потому же поднимаем и плечи, то есть прячем в них шею и отчасти голову, то есть съеживаемся, как только можно. Если мы стоим, то больше этого ничего и не можем сделать, с целью съежиться, уменьшить нашу поверхность; но если мы лежим, то прижимаем и колени к груди, свертываемся, как говорится, калачиком. `Что касается до содрогания, то это непосредственное нервное сотрясение. Ужас же действует нравственно подобно холоду, причем и волосные сосуды сжимаются действием нервов, находящихся в их мускульной оболочке, как это видно из того, что лицо и тело бледнеют при ужасе. Что ощущения ужаса и холода сходны, видно и из употребительных выражений, которые означают наши действительные ощущения, например: холодом обдало, ужас леденит кровь, кровь застыла в жилах, и т.д.
Чрезвычайно подробно рассматривает еще Дарвин покраснение от стыда, но я уже подробно говорил о нем выше. Мне остается еще обратить внимание на два вывода, которые делает Дарвин изо всего анализа движений экспрессии. «Я старался показать, — говорит он, — со значительной подробностью, что все главные экспрессии, выказываемые человеком — тождественны во всем свете. Факт этот интересен, потому что доставляет новый аргумент в пользу того, что все племена произошли от одного прародительского корня, который должен был быть уже почти вполне человеческим по строению тела, и в значительной степени по душе, раньше того периода, когда эти племена разошлись между собой».97 Это тождество человеческих экспрессий, может быть, кажется мне, еще усилено тем, что некоторые из тех выражений, которые теперь не представляются тождественными, могли быть таковыми прежде, и, сохранившись у большей части или у значительного числа племен, у остальных утратились и заменились другими. Так, например, по сведениям, собранным Дарвином, наклонение головы в знак утверждения или согласия, и качание ею из стороны в сторону в знак отрицания и несогласия, не общи всем племенам человеческого рода. Но тут легко могло произойти нечто подобное тому, `что произошло относительно некоторых слов. Иное слово было общим для всех племен, происшедших из одного корня; но потом, по разным обстоятельствам, оно заменилось у некоторых другим, показавшимся обозначительнее, и когда смысл и значение первоначального слова забылись, оно было совершенно вытеснено, но сохранилось в некоторых производных. Так, щелканье языком, подражающее звуком исчезновению, лопнутию некоторых предметов, могло показаться обозначительнее, выразительнее, чем отрицательное качание головы, и мало помалу вытеснить и заменить его, точно также как слово медведь, например, в стране, где было много медведей, уничтожавших ульи и поедавших весьма ценимый мед диких пчел, показалось обозначительнее для характеристики животного, чем слово бер, значение которого забылось. Также говорят сторожковый мех, вместо собачий, сначала может быть в шутку, в виде загадки, а потом и в серьез, ибо свойство сторожки характерно для собак.
Это тождество выражений, действительно, служит весьма сильным доказательством единства человеческого рода, подобно тому, как язык членораздельных звуков служит теперь признаком общего происхождения уже не всего человеческого рода, а только некоторых групп его. Но, так как мы видели на множестве примеров, что экспрессии вовсе не зависят от наследственно переданных привычек, а суть тождественные обнаружения тождественной до мельчайших черт структуры, то только в этом тождественном строении, действительно передаваемом наследством, и можно видеть доказательство единства человеческого рода. Так, например, когда мы смотрим в даль при сильном освещении, то делаем себе козырек из рук и щурим глаза, а вследствие щурения глаз, по связи кругового орбитального мускула с мускулами, приподнимающими верхнюю губу, приподнимаем несколько и ее, и строим таким образом гримасу. Для объяснения этого нам нет надобности прибегать к содействию привычки и еще менее к наследственной передаче ее, ибо это совершенно достаточно объясняется одинаковым непосредственным действием света на каждого индивидуума и одинаковыми средствами, данными для защиты каждому в строении глазных и личных мускулов, и в пригодной для роли зонтика или козырька руке. И умственное воспроизведение мысли, аффектируя совершенно подобным же образом наше чувствилище, производя на него подобное впечатление, ведет и к подобной игре физиономии, т.е. производит то, `что Грасиоле называет экспрессией символической. Ассоциация идей тут есть, но к привычке вообще, и тем менее к наследственной, нет никакой надобности прибегать.
Но единство или даже тождество если не всех, то некоторых экспрессий не ограничивается человеческим родом; они общи нам и многим низшим животным. На этом основании, преследуя все ту же идею наследственной передачи не черт строения только, но самого способа употребления мускулов и путей, каким следует нервное возбуждение, Дарвин считает возможным указать в общих чертах на самый порядок происхождения или, другими словами, на относительную древность разных экспрессий, на то, которые из них зачались у вполне еще животных, у полуживотных и уже у вполне человеческих прародителей наших. Так различные выражения ужаса, как поднятие волос, трясение тела, бледность, расслабление большей части мускулов, будучи общи нам и многим животным, указывают де на `большую древность их происхождения, при наследственном переходе к нам от этих животных форм. Следы смеха замечает он у обезьян, но не у других животных, следовательно, это будет де наследственная экспрессия, переданная нам из более позднего времени, от прародителей общих нам и обезьянам. Напротив того, многие другие экспрессии свойственны уже специально человеку и потому де приобретены нашими уже вполне человеческими предками. Но все это могло бы служить доказательством Дарвиновой идеи только в том случае, если бы все эти отдельные экспрессии могли быть понимаемы как постепенные благоприобретения наших предполагаемых предков различных степеней, приобретения, укрепляемые употреблением и передаваемые наследственно как привычка. Если же эти экспрессии — простой результат строения, как внешнего, так и внутреннего, нервной системы и необходимого ее, воздействия, подобно тому, как это самим Дарвином признается относительно поседения волос и возбуждения деятельности железок, то вся специальная сила его аргументов пропадает, и все будет зависеть от того, какое вообще значение будем мы придавать тождествам и сходствам всякого рода зоологических и антропологических признаков.
Если мы будем придерживаться той мысли, что человек и вообще все организмы произошли друг от друга, признавая верными другие доказательства, приведенные Дарвином и разобранные в первом томе этого сочинения и в предыдущих главах отдела о происхождении человека, то и экспрессии, общие нам и животным, были бы результатами тех черт строения, которые остались неизменными у них и у нас при ходе эволюции, а не передачи нам чего-либо специального, приобретенного ими и обратившегося в привычку. Напротив того, если предшествовавшие доказательства не убедили нас в нашем происхождении от животных, то и общие у нас с ними экспрессии будут опять-таки результатом тех черт строения, которые у нас общи с животными, как необходимые следствия единства синтетического, а не генеалогического, как результат плана, который не для каждого существа совершенно особ, а во многом общ для многих.
Таким образом, во всяком случае, экспрессии в человеке и в животных вовсе не представляют особого самостоятельного аргумента в пользу происхождения человека от животных, и в этом отношении никакой специальной доказательной силы не имеют.
1885,авг.-сент.
Мшатка.

1 Слову экспресии, кажется мне, должно дать в настоящем случае преимущество пред соответствующим ему русским словом выражение. Хотя я и считаю вообще, что употребление иностранных слов вместо русских составляет большой недостаток современного слога, но есть, однако же, случаи, когда введенное в речь иностранное слово имеет преимущество пред передающим его словом русским, хотя бы оно было и правильно составлено и общеупотребительно; именно, когда слову придается научный, технический, строго определенный и ограниченный смысл, когда слово есть термин. Слово родного языка, так сказать, прозрачно, этимологический смысл его ясен, и потому значение его то более обширно, то более тесно, чем тот строгий смысл, который должен иметь научный термин, а это придает ему почти всегда некоторый ложный для данного случая оттенок. Таковы будут, например, переводы слов, география, геометрия этимологически им соответствующими: землеописание, землемерие. Так и термин выражение имеет гораздо более обширный смысл и, кроме признаков обнаружения чувств чертами лица и телодвижениями или жестами, значит и просто слово. Поэтому мысль будет иногда точнее выражена словом экспрессия, чем словом выражение, именно будет избегнута всякая двусмысленность.
2 Darwin. Express. of the emot., p. 367.
3 Darwin. Express. of the emot., p. 2.
4 Darwin. Express. of the emot., p. 11.
5 Darwin. Express. of the emot., p. 10.
6 Darwin. Express. of the emot., p. 11- 12.
7 Едва ли нужно оговариваться, что нет надобности понимать это выражение в Лейбницевом смысле.
8 М. Edw. Lecons sur la Phys. et I'Anat. comp., t. XIV, p. 95, 96.
9 М. Edw. Lecons sur la Phys. et I'Anat. comp., t. XIV, p. 127.
10 Darwin. Expr., p. 10.
11 Maudsley, Body and mind, p. 10. К этому Моудзлей делает, правда, удивительное примечание: «Мудро или не мудро, смотря по обстоятельствам, потому что рефлективные движения, которые обыкновенно производят полезный результат, могут, при измененных обстоятельствах болезни, причинять и большое зло, становясь даже причиной жестоких страданий и мучительнейшей смерти». Странное дело! С каких пор судят о мудрости строения по редким и притом ненормальным исключениям, когда оно таково, что без него и дня нельзя было бы прожить?
12 Gratiolet Du lи physionomic, p. 211, 212 и 213.
13 Darwin. Expr., p. 7.
14 Darwin. Expr., p. 357.
15 Darwin. Expr., p. 35.
16 Darwin. Expr., p. 359.
17 Darwin. Expr., p. 28.
18 Darwin. Expr., p. 31.
19 Darwin. Expr., p. 30.
20 Darwin. Expr., p. 30.
21 Darwin. Expr., p. 28.
22 Darwin. Expr., p. 61.
23 Так должно быть, кажется, понято истолкование, данное Дарвином на стр. 65.
24 Darwin. Expr., p. 348.
25 Darwin. Expr., p. 29.
26 Darwin. Expr., p. 66.
27 Darwin. Expr., p. 67.
28 Darwin. Expr., p. 295 - 296.
29 Darwin. Expr., p. 12.
30 Darwin. Expr., p. 96.
31 Darwin. Expr., p. 100.
32 Darwin. Expr., p. 96.
33 Darwin. Expr., p. 96.
34 Darwin. Expr., p. 102.
35 Darwin. Expr., p. 99.
36 Darwin. Expr., p. 102.
37 Darwin. Expr., p. 102.
38 Darwin. Expr., p. 102 и 107.
39 Darwin. Expr., p. 103.
40 См. о сумасшедших, Darwin. Expr., p. 295 - 298.
41 Darwin. Expr., p. 103 и 104.
42 Darwin. Expr., p. 104.
43 Darwin. Expr., p. 71, 72.
44 Darwin. Expr., p. 78, 79.
45 Darwin. Expr., p. 72.
46 Darwin. Expr., p. 42.
47 Darwin. Expr., p. 32.
48 Darwin. Expr., p. 37.
49 Darwin. Expr., p. 40.
50 Darwin. Expr., p. 39.
51 Darwin. Expr., p. 40.
52 Darwin. Expr., p. 76.
53 Darwin. Expr., p. 308.
54 Darwin. Expr., p. 308.
55 Ranke Tetanus etc. Milne-Edwards Phys. el Anat. comparee, t. X, p. 497.
56 Darwin. Expr., p. 41.
57 Gratiolet, De la physionomie, p. 368.
58 С. Bell, у Darwin. Expr., p. 158.
59 Darwin. Expr., p. 176.
60 Darwin. Expr., p. 167.
61 Darwin. Expr., p. 163.
62 Darwin. Expr., p. 193.
63 Darwin. Expr., p. 193.
64 Darwin. Expr., p. 195.
65 Darwin. Expr., p. 197.
66 Darwin. Expr., p. 362.
67 Darwin. Expr., p. 201, 202.
68 Herbert Spencer, The physiol. of laughs, у Darwin. Expr., p. 200.
69 Darwin. Expr., p. 215.
70 Darwin. Expr., p. 219.
71 Darwin. Descent of man and selec., in relat. to sex. Vol. II, p. 336, 337.
72 Дарвин. Прируч. животн., т.I, стр. 287,288.
73 Darwin. Expr., p. 225, 226.
74 Darwin. Expr., p. 232.
75 Darwin. Expr., p. 235.
76 Darwin. Expr., p. 243.
77 Darwin. Expr., p.250.
78 Darwin. Expr., p. 251.
79 Darwin. Expr., p. 253.
80 Darwin. Expr., p. 251.
81 Darwin. Expr., p. 256.
82 Darwin. Expr., p. 256.
83 Darwin. Expr., p. 259.
84 Darwin. Expr., p. 259.
85 Darwin. Expr., p. 281.
86 Darwin. Expr., p. 283.
87 Darwin. Expr., p. 285.
88 Darwin. Expr., p. 276.
89 Darwin. Expr., p. 287.
90 Darwin. Expr., p. 286.
91 Darwin. Expr., p. 288.
92 Кольцеобразные мускулы, сокращением своим затягивающие выходы некоторых отверстий тела (заднего прохода, мочевого пузыря), как затягивается сдергиваемыми шнурками отверстие кошелька.
93 Darwin. Expr., p. 295.
94 Darwin. Expr., p. 235.
95 Darwin. Expr., p. 307.
96 Darwin. Expr., p. 361.

Аннотация Сайта Контакты    Copyright © 2004 -